Мои Службы

Пролог

Москва, 11-го ноября 1918 г.

— Марина Ивановна, хотите службу? Это мой квартирант влетел. Икс, коммунист, кротчайший и жарчайший.

— Есть, видите ли, две: в банке и в Наркомнаце… и, собственно говоря (прищелкивание пальцами)… я бы, со своей стороны, вам рекомендовал…

— Но что там нужно делать? Я ведь ничего не умею.

— Ах, все так говорят!

— Все так говорят, я так делаю.

— Словом, как вы найдете нужным! Первая — на Никольской, вторая здесь, в здании первой Чрезвычайки.

— Я: — ?! —

Он, уязвленный: — Не беспокойтесь! Никто вас расстреливать не заставит. Вы только будете переписывать.

Я: — Расстрелянных переписывать?

Он, раздраженно: — Ах, вы не хотите понять! Точно я вас в Чрезвычайку приглашаю! Там такие, как вы, и не нужны…

Я: — Вредны.

Он: — Это дом Чрезвычайки, Чрезвычайка ушла. Вы наверное знаете, на углу Поварской и Кудринской, у Льва Толстого еще… (щелк пальцами)… дом…

Я: — Дом Ростовых? Согласна. А учреждение как называется?

Он: — Наркомнац. Народный Комиссариат по делам национальностей.

Я: — Какие же национальности, когда Интернационал?

Он, почти хвастливо: — О, больше, чем в царские времена, уверяю вас!.. Так вот. Информационный отдел при Комиссариате. Если вы согласны, я сегодня же переговорю с заведующим. (Внезапно усумнившись:) — Хотя, собственно говоря…

Я: — Постойте, а это не против белых что-нибудь? Вы понимаете…

Он: — Нет, нет, это чисто механическое. Только, должен предупредить, пайка нет.

Я: — Конечно, нет. Разве в приличных учреждениях?..

Он: — Но будут поездки, может быть, повысят ставки… А в банк вы решительно отказываетесь? Потому что в банке…

Я: — Но я не умею считать.

Он, задумчиво: — А Аля умеет? [Але 4 с половиной года (примеч. М. Цветаевой).]

Я: — И Аля не умеет.

Он: — Да, тогда с банком безнадежно… Как вы называете этот дом?

Я: — Дом Ростовых.

Он: — Может быть, у вас есть “Война и мир”? Я бы с удовольствием… Хотя, собственно говоря…

Уже лечу, сломя голову, вниз по лестнице. Темный коридор, бывшая столовая, еще темный коридор, бывшая детская, шкаф со львами… Выхватываю первый том “Войны и мира”, роняю по соседству второй том, заглядываю, забываю, забываюсь…

__________

— Марина, а Икс ушел! Сейчас же после вашего ухода! Он сказал, что он на ночь читает три газеты и еще одну легкую газетку и что “Войну и мир” не успеет. И чтобы вы завтра позвонили ему в банк, в 9 часов. А еще, Марина (блаженное лицо), он подарил мне четыре куска сахара и кусок — вы только подумайте — белого хлеба!

Выкладывает.

— А что-нибудь еще говорил, Алечка?

— Постойте… (наморщивает брови)… да, да, да! Са-бо-таж… И еще спрашивал про папу, нет ли писем. И такое лицо, Марина, сделал… гримасное! Точно нарочно хотел рассердиться…

__________

13-го ноября (хорош день для начала!). Поварская, дом гр. Соллогуба, “Информационный отдел Комиссариата по делам Национальностей”.

Латыши, евреи, грузины, эстонцы, “мусульмане”, какие-то “Мара-Мара”, “Эн-Дунья”, — и все это, мужчины и женщины, в куцавейках, с нечеловеческими (национальными) носами и ртами.

А я-то, всегда чувствовавшая себя недостойной этих очагов (усыпальниц!) Рода.

(Говорю о домах с колонистами и о своей робости перед ними.)

__________

14-го ноября, второй день службы.

Странная служба! Приходишь, упираешься локтями в стол (кулаками в скулы) и ломаешь себе голову: чем бы таким заняться, чтобы время прошло? Когда я прошу у заведующего работы, я замечаю в нем злобу.

__________

Пишу в розовой зале, — розовой сплошь. Мраморные ниши окон, две огромных завешенных люстры. Мелкие вещи (вроде мебели!) исчезли.

__________

15-го ноября, третий день службы.

Составляю архив газетных вырезок, то есть: излагаю своими словами Стеклова, Керженцева, отчеты о военнопленных, продвижение Красной Армии и т. д. Излагаю раз, излагаю два (переписываю с “журнала газетных вырезок” на “карточки”), потом наклеиваю эти вырезки на огромные листы. Газеты тонкие, шрифт еле заметный, а еще надписи лиловым карандашом, а еще клей, — это совершенно бесполезно и рассыпется в прах еще раньше, чем сожгут.

Здесь есть столы: эстонский, латышский, финляндский, молдаванский, мусульманский, еврейский и несколько совсем нечленораздельных. Каждый стол с утра получает свою порцию вырезок, которую затем, в течение всего дня, и обрабатывает. Мне все эти вырезки, подклейки и наклейки представляются в виде бесконечных и исхищреннейших варьяций на одну и ту же, очень скудную тему. Точно у композитора хватило пороху ровно на одну музыкальную фразу, а исписать нужно было стоп тридцать нотной бумаги, — вот и варьирует: варьируем.

Забыла еще столы польский и бессарабский. Я, не без основания, “русский” (помощник не то секретаря, не то заведующего).

Каждый стол — чудовищен.

Слева от меня — две грязных унылых еврейки, вроде селедок, вне возраста. Дальше: красная, белокурая — тоже страшная, как человек, ставший колбасой, — латышка: “Я эфо знала, такой миленький. Он уцастфофал в загофоре и эфо теперь пригофорили к расстрелу. Чик-чик”… И возбужденно хихикает. В красной шали. Ярко-розовый жирный вырез шеи.

Еврейка говорит: “Псков взят!” У меня мучительная надежда: “Кем?!!” [Только позднее поняла: “взят” — конечно: “нами!” Если бы белыми — так “отдан” (примеч. М. Цветаевой).] Справа от меня — двое (Восточный стол). У одного нос и нет подбородка, у другого подбородок и нет носа. (Кто Абхазия и кто Азербайджан?) За мной семнадцатилетнее дитя — розовая, здоровая, курчавая (белый негр), легко-мыслящая и легко-любящая, живая Атенаис из “Боги жаждут” Франса, — та, что так тщательно оправляла юбки в роковой тележке, — “f??re de mourir comme une Reine de France” [Готовая умереть, как французская королева (фр.).].

Еще — тип институтской классной дамы (“завзятая театралка”), еще — жирная дородная армянка (грудь прямо в подбородок, не понять: где что), еще ублюдок в студенческом, еще эстонский врач, сонный и пьяный от рождения… Еще (разновидность!) — унылая латышка, вся обсосанная. Еще…

__________

(Пишу на службе.)

Опечатка:

“Если бы иностранные правительства оставили в помое русский народ” и т. д.

“Вестник Бедноты”, 27-го ноября, № 32.

Я, на полях: “Не беспокойтесь! Постоят-постоят — и оставят!”

__________

Пересказываю, по долгу службы, своими словами, какую-то газетную вырезку о необходимости, на вокзалах, дежурства грамотных:

“На вокзалах денно и нощно должны дежурить грамотные, дабы разъяснять приезжающим и отъезжающим разницу между старым строем и новым”.

Разница между старым строем и новым:

Старый строй: — “А у нас солдат был”… “А у нас блины пекли”… “А у нас бабушка умерла”.

Солдаты приходят, бабушки умирают, только вот блинов не пекут.

__________

Встреча.

Бегу в Комиссариат. Нужно быть к девяти, — уже одиннадцать: стояла за молоком на Кудринской, за воблой на Поварской, за конопляным на Арбате.

Передо мной дама: рваная, худенькая, с кошелкой. Равняюсь. Кошелка тяжелая, плечо перекосилось, чувствую напряжение руки.

— Простите, сударыня. Может быть, вам помочь?

Испуганный взлет:

— Да нет…

— Я с удовольствием понесу, вы не бойтесь, мы рядом пойдем.

Уступает. Кошелка, действительно, чертова.

— Вам далеко?

— В Бутырки, передачу несу.

— Давно сидит?

— Который месяц.

— Ручателей нет?

— Вся Москва — ручатели, потому и не выпускают.

— Молодой?

— Нет, пожилой… Вы, может быть, слышали? Бывший градоначальник, Д<жунков>ский.

__________

С Д<жунков>ским у меня была такая встреча. Мне было пятнадцать лет, я была дерзка. Асе [Моей сестре (примеч. М. Цветаевой).] было тринадцать лет, и она была нагла. Сидим в гостях у одной взрослой приятельницы. Много народу. Тут же отец. Вдруг звонок: Д<жунков>ский. (И ответный звонок: “Ну, Д<жунков>ский, держись!”) Знакомимся. Мил, обаятелен. Меня принимает за взрослую, спрашивает, люблю ли я музыку. И отец, памятуя мое допотопное вундеркиндство:

— Как же, как же, она у нас с пяти лет играет! Д<жунков>ский, любезно:

— Может быть, сыграете? Я, ломаясь:

— Я так все перезабыла… Боюсь, вы будете разочарованы… Учтивость Д<жунков>ского, уговоры гостей, настойчивость отца, испуг приятельницы, мое согласие.

— Только разрешите, для храбрости, сначала с сестрой в четыре руки?

— О, пожалуйста.

Подхожу к Асе и, шепотом на своем языке:

— Wi (pi) rwe (ре) rde (ре) nTo (ро) nlei (pei) te(pe)r spi(pi)…

Ася не выдерживает.

Отец: — Что это вы там, плутовки?

Я — Асе: “Гаммы наоборот!”

Отцу:

— Это Ася стесняется.

__________

Начинаем. У меня: в правой руке ре, в левой до (я в басах). У Аси — в левой руке ре, в правой до. Идем навстречу (я слева направо, она справа налево). При каждой ноте громогласный двуголосный счет; раз и, два и, три и… Гробовое молчание. Секунд через десять неуверенный голос отца:

— Что это вы, господа, так монотонно? Вы бы что-нибудь поживее выбрали.

В два голоса, не останавливаясь:

— Это только сначала так.

__________

Наконец, моя правая и Асина левая — встретились. Встаем с веселыми лицами. Отец — Д<жунков>скому: “Ну, как вы находите?” И Д<жунков>ский, в свою очередь вставая: “Благодарю вас, очень отчетливо”.

Рассказываю. По ее просьбе называю себя. Смеемся.

— О, он не только к шуткам был снисходителен. Вся Москва… На углу Садовой прощаемся. Снова под тяжестью кошелки перекашивается плечо.

— Ваш батюшка умер?

— До войны.

— Уж и не знаешь, жалеть или завидовать.

— Жить. И стараться, чтобы другие жили. Дай вам Бог!

— Спасибо. И Вам.

__________

Институт.

Думала ли я когда-нибудь, что после стольких школ, пансионов и гимназий, буду отдана еще и в Институт?! Ибо я в Институте, и именно отдана (Иксом).

Прихожу между 11 ч. и 12 ч., каждый раз сердце обмирает:

у нас с Заведующим одни привычки (министерские!). Это я о главном Заведующем, — М<илле>ре, своего собственного, Иванова, пишу с маленькой буквы.

Раз встретились у вешалки, — ничего. Поляк: любезен. А я по бабушке ведь тоже полячка.

Но страшнее заведующего — швейцары. Прежние. Кажется, презирают. Во всяком случае, первые не здороваются, а я стесняюсь. После швейцаров главная забота не спутаться в комнатах. (Мой идиотизм на места.) Спрашивать стыдно, второй месяц служу. В передней огромные истуканы-рыцари. Оставлены за ненужностью… никому, кроме меня. Но мне нужны, равно как

я, единственная из всех здесь, им сродни. Взглядом прошу защиты. Из-под забрала отвечают. Если никто не смотрит, тихонько глажу кованую ногу. (Втрое выше меня.)

Зала.

Вхожу, нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке, как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на веревках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но… кому это нужно?

Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда — всё легко.

Прокрадываюсь. Заведующий (собственный, маленький) с места:

— Что, товарищ Эфрон, в очереди стояли? — В трех. — А что выдавали? — Ничего не выдавали, соль выдавали. — Да, соль это тебе не сахар!

Ворох вырезок. Есть с простыню, есть в строчку. Выискиваю про белогвардейцев. Перо скрипит. Печка потрескивает.

— Товарищ Эфрон, а у нас нынче на обед конина. Советую записаться.

— Денег нет. А вы записались?

— Какое!

— Ну что ж, будем тогда чай пить. Вам принести?

__________

Коридоры пусты и чисты. Из дверей щелк машинок. Розовые стены, в окне колонны и снег. Мой розовый райский дворянский Институт! Покружив, набредаю на спуск в кухню: схождение Богородицы в ад или Орфея в Аид. Каменные, человеческой ногой протертые плиты. Отлого, держаться не за что, ступени косят и крутят, в одном месте летят стремглав. Ну и поработали же крепостные ноги! И подумать только, что в домашней самодельной обуви! Как зубами изгрызаны! Да, зуб, единственного зубастого старца: Хроноса — зуб!

Наташа Ростова! Вы сюда не ходили? Моя бальная Психея! Почему не вы — потом, когда-то — встретили Пушкина? Ведь имя то же! Историкам литературы и переучиваться бы не пришлось. Пушкин — вместо Пьера и Парнас — вместо пленок. Стать богиней плодородия, быв Психеей, — Наташа Ростова — не грех?

Это было бы так. Он приехал бы в гости. Вы, наслышаниая про поэта и арапа, востроватым личиком вынырнули бы — и чем-то насмешенная, и чем-то уже пронзенная… Ах, взмах розового платья о колонну!

Захлестнута колонна райской пеной! И ваша — Афродиты, Наташи, Психеи — по крепостным скользящим плитам — лирическая стопа!

— Впрочем, вы просто по ним пролетали за хлебом на кухню!

__________

Но всему конец: и Наташе, и крепостному праву, и лестнице. (Говорят, что когда-нибудь и Времени!) Кстати, лестница не так длинна, — всего двадцать две ступеньки. Это я только по ней так долго (1818 г. — 1918 г.) шла.

Твердо. (Хочется сказать: твердь. Моложе была и монархия была — не понимала: почему небесная твердь. Революция и собственная душа научили.) Выбоины, провалы, обвалы. Расставленные руки нащупывают мокрые стены. Над головой, совсем близко, свод. Пахнет сыростью и Бониваром. Мнится, и цепи лязгают. Ах, нет, это звон кастрюлек из кухни! Иду на фонарь.

__________

Кухня: жерло. Так жарко и красно, что ясно: ад. Огромная, в три сажени, плита исходит огнем и пеной. “Котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезать”… А козел-то я.

Черед к чайнику. Черпают уполовником прямо из котла. Чай древесный, кто говорит из коры, кто из почек, я просто вру — из корней. Не стекло — ожог. Наливаю два стакана. Обертываю в полы фуфайки. На пороге коротким движением ноздрей втягиваю конину: сидеть мне здесь нельзя, — у меня нет друзей.

__________

— Ну-с, товарищ Эфрон, теперь и побездельничать можно! (Это я пришла со стаканами.)

— Вам с сахарином или без?

— Валите с сахарином!

— Говорят, на почки действует. А я, знаете…

…Да и я, знаете…

Мой заведующий эсперантист (т. е. коммунист от Филологии). Рязанский эсперантист. Когда говорит об Эсперанто, в глазах теплится тихое безумие. Глаза светлые и маленькие, как у старых святых, или еще у Пана в Третьяковской галерее. Сквозные. Чуть блудливые. Но не плотским блудом, а другим каким-то, если бы не дикость созвучия, я бы сказала: запредельным. (Если можно любить Вечность, то ведь можно и блудить с нею! И блудящих с нею (словесников!) больше, нежели безмолвствующих любящих!)

Рус. Что-то возле носа и подбородка. Лицо одутлое, непроспанное. Думаю, пьяница.

Пишет по-новому, — в ожидании всемирного эсперанто. Политических убеждений не имеет. Здесь, где все коммунисты, и это благо. Красного от белого не отличает. Правой от левой не отличает. Мужчин от женщин не отличает. Поэтому его товариществование совершенно искренно, и я ему охотно плачу тем же. После службы ходит куда-то на Тверскую, где с левой стороны (если спускаться к Охотному) эсперантский магазин. Магазин закрыли, витрина осталась: засиженные мухами открытки эсперантистов друг к другу со всех концов света. Смотрит и вожделеет. Здесь служит, потому что обширное поле для пропаганды: все нации. Но уже начинает разочаровываться.

— Боюсь, товарищ Эфрон, что здесь все больше… (шепотом) жиды, жиды и латыши. Не стоило и поступать: этого добра — вся Москва полна! Я рассчитывал на китайцев, на индусов. Говорят, что индусы очень восприимчивы к чужой культуре.

Я: — Это не индусы, это — индейцы.

Он: — Краснокожие?

Я: — Да, с перьями. Зарежут — и воспримут целиком. Если ты во френче — с френчем, если ты во фраке — с фраком. А индусы — наоборот: страшная тупость. Ничто чужое в глотку не идет, ни идейное, ни продовольственное. (Вдохновляясь:) — Хотите формулу? Индеец (европейца) воспринимает, индус (Европу) извергает. И хорошо делают.

Он, смущенный:

— Ну, это вы… Я, впрочем… Я больше от коммунистов слыхал, они тоже рассчитывают на Индию… (В свою очередь вдохновляясь:) — Думал — в лоск разэсперанчу! (Опадая:) — Без пайка — и ни одного индуса! Ни одного негра! Ни одного китайца даже!.. А эти (круговой взгляд на пустую залу) — и слушать не хотят! Я им: Эсперанто, они мне: Интернационал! (Испугавшись собственного крика:) — Я ничего не имею против, но сначала Эсперанто, а потом уж… Сначала слово…

Я, впадая:

— А потом дело. Конечно. Сначала бе слово и слово бе…

Он, снова взрываясь:

— И этот Мара-Мара! Что это такое? Откуда взялось? Я от него еще — не только слова: звука не слыхал! Это просто немой. Или идиот. Ни одной вырезки не получает — только жалованье. Да мне не жаль. Бог с ним, но зачем приходит? Ведь каждый день, дурак, приходит! До четырех, дурак, сидит. Приходил бы 20-го, к получке.

Я, коварно:

— А может быть, он, бедненький, все надеется? Приду, а на столе вырезка про мою Мару-Мару?

Он, раздраженно:

— Ах, товарищ Эфрон, бросьте! Какие там вырезки? Кто про эту Мару-Мару писать будет? Где она? Что она? Кому она нужна?

Я, задумчиво:

— А в географии ее нет… (Пауза.) И в истории нет… А что, если ее вообще нет? Взяли и выдумали, — для форсу. Дескать, все нации. А этого нарядили… А это просто немой… (конфиденциально:) — Нарочно немого взяли, чтоб себя не выдал, по-русски…

Он, с содроганием доглатывая остывший чай:

— А чччёрт их знает!

__________

Топот? и грохот?. Это национальности возвращаются с кормежки. Подкрепившись кониной, за вырезки. (Лучше бы вырезку, а? Кстати, до революции, руку на сердце положа, не только не отличала вырезку от требухи, — крупы от муки не отличала! И ничуть не жалею.)

Товарищ Иванов, озабоченно: — Товарищ Эфрон, товарищ М<илле>р может зайти, спровадим-ка поскорей наше барахло. (Разгребает:) — “Продвижение Красной Армии”… Стеклова статья… “Ликвидация безграмотности”… “Долой белогвардейскую свол”… — Это вам — “Буржуазия орудует”… Опять вам… “Все на красный фронт”… Мне… “Обращение Троцкого к войскам”… Мне… “Белоподкладочники и белогвар”… Вам… “Приспешники Колчака”… Вам… “Зверства белых”… Вам…

Потопаю в белизне. Под локтем — Мамонтов, на коленях — Деникин, у сердца — Колчак.

— Здравствуй, моя “белогвардейская сволочь”! Строчу со страстью.

— Да что же вы, товарищ Эфрон, не кончаете? Газету, №, число, кто, о чем, — никаких подробностей! Я сначала было тоже так — полотнищами, да М<илле>р наставил: бумаги много изводите.

— А М<илле>р верит?

— Во что?

— Во всё это.

— Да что тут верить! Строчи, вырезай, клей…

— И в Лету — бух! Как у Пушкина.

— А М<илле>р очень образованный человек, я все еще не потерял надежду…

— Представьте, мне тоже кажется! Я с ним недавно встретилась у виселицы… фу ты, Господи! — У вешалки: все эти “белогвардейские зверства” в голове… Четверть первого! Ничего, даже как-то умно поглядел… Так вы надеетесь?

— Как-нибудь вечерком непременно затащу его в клуб эсперантистов.

— Аспирант в эсперанты?

Esp?re, enfant, demain! Et puis demain, encore..
?t puis toujours demain… Croyons en l’avenir.
Esp?re! Et chaque fois que se l?ve l’aurore
Soyons l? pour prier comme Dieu pour nous b?nir
Peut-?tre…
[Надейся, дитя, завтра! И потом — завтра — опять…
И потом — всегда — завтра… Будем верить в будущее.
Надейся! И всякий раз, как заря начинает вставать,
Будем просить, чтобы Бог благословил нас,
Может быть… (фр.).]

Ламартина стих. Вы понимаете по-французски?

— Нет, но представьте себе, очень приятно слушать. Ах, какой бы из вас, товарищ Эфрон, эсперантист…

— Тогда я еще скажу. Я в 6-ом классе об этом сочинение писала:

“A une jeune fille qui avait racont? son r?ve”.

Un baiser… sur le front! Un baiser — m?me en r?ve!
Mais de mon triste front le frais baiser s’enfuit…
Mais de l’?t? jamais ne reviendra la s?ve,
Mais l’aurore jamais n’etreindrera la nuit —
[“Девушке, рассказавшей свой сон”.
Поцелуй… в лоб! Поцелуй — лишь во сне!
Но недавний поцелуй слетает с моего грустного лба…
Но из лета никогда не вернуться живительному соку,
И заря никогда не одолеет ночь (фр.).]

Вам нравится? (И, не давая ответить:) — Тогда я вам еще дальше скажу:

Un baiser sur le front! Tout mon ?tre frisonne,
On dirait que mon sang va remonter son cours…
Enfant! — ne dites plus Vos r?ves ? personne
Et ne r?vez jamais… ou bien — r?vez toujours!
[Поцелуй в лоб! Все мое существо дрожит,
И кажется, кровь возобновляет свой круг…
Дитя! — Не рассказывайте Ваших снов никому
И не грезьте никогда — или — мечтайте всегда! (фр.)·]

Правда, пронзает? Тот француз, которому я писала это сочинение, был немножко в меня… Впрочем, вру: это была француженка, и я была в нее…

— Товарищ Эфрон! (Шепот почти над ухом. Вздрагиваю. За плечом мой “белый негр”, весь красный. В руке хлеб.) — Вы не обедали, может хотите? Только предупреждаю, с отрубями…

— Но вам же самой, я так смущена…

— А вы думаете… (морда задорная, в каждой бараньей кудре — вызов)… я его на Смоленском покупала? Мне Филимович с Восточного стола дал, — пайковый, сам не ест. Половину съела, половину вам. Завтра еще обещал. А целоваться все равно не буду!

__________

(Озарение: завтра же подарю ей кольцо — то, тоненькое с альмандином. Альмандин — Алладин — Альманзор — Альгамбра — …с альмандином. Она хорошенькая, и ей нужно. А я все равно не сумею продать.)

__________

Дон. — Дон. — Не река-Дон, а звон. Два часа. И — новое озарение: сейчас придумаю срочность и уйду. Про белогвардейцев сейчас кончу — и уйду. Быстро и уже без лирических отступлений (я — вся такое отступление!) осыпаю серую казенную бумагу перлами своего почерка и виперами своего сердца. Только ять выскакивает, контрреволюционное, в виде церковки с куполом. — Ять!!! — “Товарищ Керженцев кончает свою статью пожеланием генералу Деникину верной и быстрой виселицы. Пожелаем же и мы, в свою очередь, товарищу Керженцеву”…

— Сахарин! Сахарин! На сахарин запись! — Все вскакивают. Надо воспользоваться чужим сластолюбием в целях своего свободолюбия. Вкрадчиво и нагло подсовываю Иванову свои вырезки. Накрываю половинкой бело-негрского хлеба. (Другая половинка — детям.)

— Товарищ Иванов, я сейчас уйду. Если М<илле>р спросит, скажите, в кухне, воду пью.

— Идите, идите.

Сгребаю черновую с Казановой, кошелку с 1 ? < унтом > соли… и боком, боком…

— Товарищ Эфрон! — нагоняет меня уже возле рыцарей. Я завтра совсем не приду. Очень бы вас просил, приходите — ну — хотя бы к 10 1/2 часам. А послезавтра, тогда, совсем не приходите. Вы меня крайне выручите. Идет?

— Есть!

Тут же, при недоумевающих швейцарах, молодцевато отдаю честь, и гоном — гоном — белогвардейской колоннадой, по оснеженным цветникам, оставляя за собой и национальности, и сахарин, и эсперанто, и Наташу Ростову — к себе, к Але, к Казанове: домой!

__________

Из “Известий”:

“Господство над морем — господство над миром!”

(Упоена как стихом.)

__________

9/23 января (Известия Ц.И.К. “Наследник”).

Кто-то читает: “Малолетний сын Корнилова, Георгий, назначен урядником в Одессе”.

Я, сквозь общий издевательский хохот, невинно:

— Почему урядником? Отец же не служил в полиции!

(А в груди клокочет.)

Чтец: — Ну там, знаете, они все жандармы!

(Самое трогательное, что ни коммунист, ни я в ту минуту и не подозревали о существовании казачьих урядников.)

__________

В нашем Наркомнаце есть домашняя церковь, — соллогубовская, конечно. Рядом с моей розовой залой. Недавно с “белым негром” прокрались. Тьма, сверкание, дух как из погреба. Стояли на хорах. “Белый негр” крестился, я больше думала о предках (привидениях!). В церкви мне хочется молиться только, когда поют. А Бога в помещении вообще не чувствую.

Любовь — и Бог. Как это у них спевается? (Любовь, как стихия любовного. Эрос земной.) Кошусь на своего белого негра: молится, глаза невинные. С теми же невинными глазами, теми же моленными устами…

Если бы я была верующей и если бы я любила мужчин, это во мне бы дралось, как цепные собаки.

Отец моего “белого негра” служит швейцаром в одном из домов (дворцов), где часто бывает Ленин (Кремль). И мой “белый негр”, часто бывая на службе у отца, постоянно видит Ленина. — “Скромный такой, в кепке”.

Белый негр — белогвардеец, то есть, чтобы не смешивать: любит белую муку, сахар и все земные блага. И, что уже серьезнее, горячо и глубоко богомолен.

— Идет он мимо меня, М<арина> И<вановна>, я: “Здрасьте, Владимир Ильич!” — а сама (дерзко-осторожный взгляд вокруг): — Эх, что бы тебя, такого-то, сейчас из револьвера! Не грабь церквей! (разгораясь): — И знаете, М<арина> И<вановна>, так просто, вынула револьвер из муфты и ухлопала!.. (Пауза). — Только вот стрелять не умею… И папашу расстреляют…

Попади бы мой негр в хорошие руки, умеющие стрелять и умеющие учить стрелять, и, что больше, — умеющие губить и не жалеть — э — эх!..

__________

Есть у нас в комиссариате одна старая дева — тощая — с бантом — влюбленная в своих великовозрастных братьев-врачей, достающая им по детским карточкам шоколад, — проныра, сутяга, между прочим, знающая языки (“такая семья”), и т. д. Когда она слышит о чьей-нибудь болезни, то — с непоколебимой уверенностью — и точно отрубая что-то рукой — определяет: “Заразилась”, или “Заразился”, смотря по тому, идет ли речь о лице женского или мужского пола.

Тиф или ишиас — у нее всё с<ифи>лис.

Стародевический психоз.

__________

А есть другая — пухлая, сырая, бабушкина внучка, подружка моего белого негра, провинциалочка. Это совсем трогательная девочка. Только недавно приехала из Рыбинска. Дома остались бабушка и братец. Двойной и неистощимый кладезь блаженств.

— Наша бабушка такая: маленьких детей не выносит. Грудного нипочем на руки не возьмет: запах, говорит, от них и беспокойство. Ну, а подрастут — ничего. Нарядит, научит. Меня с шестого года растила. “Кушать хочешь?” — “Хочу” — “Ну, иди на кухню, смотри, как обед готовится”. Так я с десяти лет уж решительно все умела (оживляясь): не только пироги там, котлеты, — и паштеты, и заливное, и торты… Так же и с шитьем: “Ты девочка, тебе женщиной быть, хозяйкой, детей-мужа обшивать”. Я — бегать, она меня за ручку да на скамеечку: “платки подрубай”, “полотенца меть”, а война началась — на раненых. Сама кроила, сама шила. Потом папаша женился — сиротка я — братец народился, все приданое ему сама… Все пеленки с меточками, гладью… А одеяльце его, в чем гулять выносят, так все моим кружевом обшито, в четыре пальца, кремовое… (Блаженно:) — Ведь бабушка меня и вязать и гладью… Пяльцы мне собственные заказала… Мы богато жили! А всё сама! И бабушка сама, и я сама… Я не могу, чтобы руки зря лежали!

Смотрю на руки: ручки: золотые! Маленькие, пухлые: стройные востроватые пальчики. Крохотное колечко с бирюзинкой. Был жених, недавно расстрелян в Киеве.

— Мне его приятель писал, тоже студент-медик. Выходит мой Коля из дому, двух шагов не прошел — выстрелы. И прямо к его ногам человек падает. В крови. А Коля — врач, не может же он раненого оставить. Оглянулся: никого. Ну и взял, стащил к себе в дом, три дня выхаживал, — Офицер белый оказался. ? на четвертый пришли, забрали обоих, вместе и расстреляли…

Ходит в трауре. Лицо из черноты землисто-серое. Недоедание, недосыпание, одиночество. Тошная, непонятная, непривычная работа в Комиссариате. Призрак жениха. Беспризорность.

Бедная тургеневская мещаночка! Эпическая сиротка русских сказок! Ни в ком, как в ней, я так не чувствую великого сиротства Москвы 1919 г. Даже в себе.

Недавно заходила ко мне, стояла над моими развороченными сундуками: студенческий мундир, офицерский френч, сапоги, галифе, — погоны, погоны, погоны…

— Марина Ивановна, вы лучше закройте. Закройте и замок повесьте. Пыль набивается, летом моль съест… Может, еще вернется…

И, задумчиво разглаживая какой-то беспомощный рукав:

— Я бы так не могла. Совсем как человек живой… Я и сейчас плачу…

__________

Недавно были с ней в оперетке: она, “белый негр” и я (в первый раз в жизни). Напевы милые, стихи плохие. Сух и жесток русский язык в польских устах. Но… какая-то любовь, но… вне селедок и кошелок, но… свет, смех, жест!

Убожество? Но мне чем хуже — тем лучше. “Настоящее искусство” меня бы сейчас оскорбило. Все требования бы встали: “я не скот!”

А так — подделка за подделку: после фарса советского — полусветский фарс.

__________

Два слова еще о моей “невесте”. С глазами, заплаканными по жениху (чудесные, карие), часами и жалобно выматывает себе и окружающим душу: “Я так люблю все жирное и сладкое… Я раньше гораздо полнее была… Я без сливочного масла жить не могу… Мне мороженая картошка в рот не идет”…

О ты, единственное блюдо
Коммунистической страны!
(Стих о вобле в меньшевицкой газете “Всегда вперед”),

__________

Мой помощник.

Наш стол обогатился новым сотрудником (собездельником было бы точней). Богатырь, малиновый налив, волжанин. Вечно и зверски голоден. За обедом безнадежно просит надбавки: молча подставленная тарелка кротко и упорно вопиет. Ест всё.

Собой красавец: восемнадцать лет, румянец такой, что жарко рядом сидеть: пещь! Безбород и безус. Робок. Боится двинуться — знает, что сокрушит. Боится кашлянуть — знает, что оглушит.

Робость и кротость великана. У меня к нему нежность, как к огромному теленку: безнадежная, потому что дать — нечего.

Узрев его впервые у стола — уральского ведмедя над кружевом “Известий”, мы с Ивановым одновременно усмехнулись. Что думал Иванов — не знаю, я же в ту секунду знала: “Завтра не приду, и послезавтра не приду, и после-послезавтра не приду. Буду стирать и писать”.

Не приходила не три дня, а шесть. На седьмой являюсь. Стол чист — ни одной вырезки: как языком слизано. Иванова — ни признака. Медведь, расставив локти, один царствует.

Я, обеспокоено:

— А где Иванов? Где вырезки?

Медведь, сияя:

— Иванова я с тех пор в глаза не видал! Я здесь целую неделю один восседал.

Я, в ужасе:

— Но вырезки? Журнал вели?

Он, блаженно:

— Какое — журнал! Всё в корзине! Попытался было — перо плохое, бумага праховая, пишу — сам не разбираю. И такой сон на меня напал… К весне, должно быть.

(Я, мысленно: “Врешь, медведь, к зиме”!)

Он, продолжая:

— Ну, думаю, была-не была! Сгреб это я их, простыни-то эти, и в корзину. Утром прихожу — пусто. Должно быть, уборщица сожгла. И каждый день так. Маленькие все целы, для вас берег.

Выдвигает ящик: сонм белых бабочек!

И я, обольщенная строчкой и уже оторвавшись: мысленно:

“Сонм белых бабочек! Раз, две… четыре”…

(— нет! —)

Сонм белых девочек! Раз, две… четыре…
Сонм белых девочек! Да нет — в эфире
Сонм белых бабочек! Прелестный сонм
Великих маленьких княжон…

и, отрываясь, к “сотруднику”:

— Сейчас мы все это восстановим… (мысленно: кроме великих княжон!) — разберите хронологически.

Он:

— Как это?

Я: — По числам. Ну, 5-ое февраля. Римское II — это февраль, Вам ясно? I — январь. II — февраль…

Не дышит и не мигает.

— Тогда, постойте… Тогда просто пишите письмо домой. Берите перо и пишите: “Милая мама, мне здесь очень скучно и голодно”… В этом роде, или наоборот: “Мне здесь очень весело и сытно”. Потому что, иначе она огорчится. А я сейчас буду восстанавливать статьи Стеклова и Керженцева.

Он, восхищенно: — Из головы?!

Я: — Не из сердца же!

И, махом: “В статье от 5-го февраля 1919 г. “Белогвардейщина и белый слон” [Никогда не существовавшей! (примеч. М. Цветаевой).] товарищ Керженцев утверждает”…

__________

Перекочевываем на новое пепелище, — из дома Ростовых в Иерусалимское подворье. Целых десять дней перебираемся. Докрадываем остатки ростовско-соллогубовского добра. Я взяла себе на память тарелку с гербом. В кирпично-красном поле-борзая. Лирическая кража, даже рыцарская: тарелка не глубокая и не мелкая, по нынешнему времени — явно для полужидкой воблы, а дома у меня на ней будет стоять чернильница.

Бедные соллогубовские эльзевиры! В раскрытых ящиках! Под дождем! Пергаментные переплеты, французские витиеватые литеры… Свозят возами. Библиотечной комиссией заведует Брюсов.

Везут: диваны, комоды, люстры. Рыцари мои остаются. Вписанные в стену портреты, кажется, тоже. На месте — дележ. Ревностный спор “столов”.

— Это нашему заведующему!

— Нет, нашему!

— У нас уж стол карельской березы, к нему и кресло.

— Вот именно потому, что у вас стол, у нас будет кресло!

— Но нельзя же разбивать гарнитур!

Я, сентенциозно:

— Можно разбивать только головы! “Столы” бескорыстны, — мы все равно ничего не получим. Все в кабинеты заведующих. Влетает мой белый негр:

— Товарищ Эфрон! Если бы вы знали, как у Ц-лера хорошо! Секретер красного дерева, ковер, бронзовые бра! Точно в старое время! Хотите, посмотрим?

Бежим через этажи. Комната №… Отдел такой-то… Кабинет заведующего. Входим. Негр торжествующе:

— Ну?

— Еще бы подушку под ноги и болонку…

— Будет с него и кота! В глазах веселящийся бес.

— Товарищ Эфрон! Поймаем ему кота! Тут в 18-ой квартире есть. А?

Я, лицемерно:

— Но он здесь все загадит.

— Вот этого-то я и хочу! Громилы проклятые! Через три минуты кот выкраден и заперт. “Служба” кончена. Летим, родства не помня, со всех шести этажей.

— Товарищ Эфрон! Малиновая оттоманка-то, а?

— А графинины ковры-то, а?

Вдогон диаболическое мяуканье мстителя.

__________

Три насущных М.

— Ну, как довезли картошку?

— Да ничего, муж встретил.

— Вы знаете, надо в муку прибавлять картошку: 2/3 картошки, 1/3 муки.

— Правда? Нужно будет сказать матери. У меня: ни матери, ни мужа, ни муки.

__________

Мороженая картошка.

— Товарищ Эфрон! Картошку привезли! Мороженая!

Узнаю, конечно, позже всех, но дурные вести — всегда слишком рано.

“Наши” уехали в экспедицию, сулили сахарные россыпи и жировые залежи, проездили два месяца и привезли… мороженую картошку! По три пуда на брата. Первая мысль: как довезти? Вторая: как съесть? Три пуда гнили.

Картошка в подвале, в глубоком непроглядном склепе. Картошка сдохла, и ее похоронили, а мы, шакалы, разроем и будем есть. Говорят, привезли здоровую, но потом вдруг кто-то “запретил”, а пока запрет сняли, картошка, сперва замерзнув, затем оттаяв, сгнила. На вокзале пролежала три недели.

Бегу домой за мешками и санками. Санки — Алины, детские, бубенцовые, с синими вожжами, — мой подарок ей из Владимирского Ростова. Просторное плетение корзиночкой, спинка обита кустарным ковром. Только двух собак запрячь — и айда! — в северное сияние…

Но собакой служила я, северное сияние же оставалось позади: ее глаза! Ей тогда было два года, она была царственна. (“Марина, подари мне Кремль!” — пальцем указывая на башни.) Ах, Аля! Ах, санки по полуденным переулкам! Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской. Барс! Бубенцы!

У подвала длинный черед. Обмороженные ступени лестницы. Холод в спине: как втащить? Свои руки, — в эти чудеса я верю, но… три пуда вверх! По тридцати упирающимся и отбрасывающим ступеням! Кроме того, один полоз сломан. Кроме того, я не уверена в мешках. Кроме всего, я так веселюсь, что — умри! — не помогут.

Впускают партиями: по десяти человек. Все — парами, мужья прибежали со своих служб, матери приплелись. Оживленные переговоры, планы: тот обменяет, этот два пуда насушит, третий в мясорубку пропустит (это три пуда-то?!) — есть собираюсь, очевидно, только я.

— Товарищ Эфрон, добавочные брать будете? На каждого члена семьи полпуда. У вас есть удостоверение на детей? Кто-то:

— Не советую! Там одна слизь осталась. Кто-то еще:

— Загнать можно!

Продвигаемся. Охи, вздохи, временами — смех: в темноте чьи-то руки встретились: мужская с женской. (Мужская с мужской — не смешно.) Кстати, откуда это веселящее действие Эроса на малых сих? Вызов? Самооборона? Скудость средств выявления? Робость под прикрытием легкости? Дети ведь, испугавшись, тоже часто смеются. “L’amour n’est ni joyeux ni tendre” [Любовь — не веселье и нежность (фр.).].

A может быть — верней всего — никакого amour, просто неожиданность: мужская с мужской — ругань, мужская с женской — смех. Неожиданность и безнаказанность.

Говорят о предстоящем суде над сотрудниками, — представили огромные счета и на закупленное и на прожитое: какие-то постои, подводы, извозчики… Себе, конечно, навезли всего.

— Вы заметили, как такой-то отъелся?

— А такой-то? Щеки лопаются!

Впустили. Навстречу ошалелая вереница санок. Полозья по ногам. Окрики. Тьма. Идем по лужам. Запах поистине тлетворный.

— Да посторонитесь же!!!

— Товарищ! Товарищ! Мешок лопнул!

Хлипь. Хлябь. Ноги уходят по щиколку. Кто-то, тормозя весь цуг, яростно разувается: валенки насквозь! Я давно уже не чувствую ног.

— Да свет-то когда-нибудь — будет?!

— Товарищи! Удостоверение потеряла! Ради всего святого — спичку!

Вспыхивает. Кто-то на коленях, в воде, беспомощно разгребает слизь.

— Да вы в карманах поищите! — Вы, может, дома забыли? — Да разве тут найдешь?! — Продвигайтесь! Продвигайтесь! — Товарищи, встречная партия! Берегись!!!

И — прогал. Прогал и водопад. Квадратная дыра в потолке, сквозь которую дождь и свет. Хлещет, как из дюжины труб. — Потонем! — Прыжки, скачки, кто-то мешок упустил, у кого-то в проходе санки завязли. — Господи!

__________

Картошка на полу: заняла три коридора. В конце, более защищенном, менее гнилая. Но иного пути к ней, кроме как по ней же, нет. И вот: ногами, сапогами… Как по медузьей горе какой-то. Брать нужно руками: три пуда. Не оттаявшая слиплась в чудовищные гроздья. Я без ножа. И вот, отчаявшись (рук не чувствую) — какую попало: раздавленную, мороженую, оттаявшую… Мешок уже не вмещает. Руки, окончательно окоченев, не завязывают. Пользуясь темнотой, начинаю плакать, причем тут же и кончаю.

— На весы! На весы! Кому на весы?!

Взваливаю, тащу.

Развешивают два армянина, один в студенческом, другой в кавказском. Белоснежная бурка глядит пятнистой гиеной. Точно архангел коммунистического Страшного Суда! (Весы заведомо врут!)

— Товарищ барышна! Не задерживай публику! Ругань, пинки. Задние напирают. Я загромоздила весь проход. Наконец, кавказец, сжалившись — или рассердившись, откатывает мой мешок ногой. Мешок, слабо завязанный, рассыпается. Клюканье. Хлипанье. Терпеливо и не торопясь подбираю.

__________

Обратный путь с картошкой. (Взяла только два пуда, третий утаила.) Сначала беснующимися коридорами, потом сопротивляющейся лестницей, — слезы или пот на лице, не знаю.

И не знаю, дождь иль слезы
На лице горят моем…

Может, и дождь! Дело не в этом! Полоз очень слаб, расщепился посредине, навряд ли доедем. (Не я везу санки, вместе везем. Санки — сподвижник по беде, а беда — картошка. Собственную беду везем!)

Боюсь площадей. Арбатской не миновать. Можно было с Пречистенского переулками, но там спуталась бы. Ни снега, ни льда: везу по воде, местами — по сухому. Задумчиво любуюсь на булыжники, уже розовые…

— О, как все это я любила!

Вспоминаю Стаховича. Увидь он меня сейчас, я бы неизбежно сделалась для него предметом гадливости. Все. вплоть до лица, в подтеках. Я не лучше собственного мешка. Мы с картошкой сейчас — одно.

— Да куда ты пре-ешь! Нешто это можно — прямо на людей?! Буржуйка бесхвостая!

— Конечно, бесхвостая, — только черти хвостатые! Кругом смех.

Солдат, не унимаясь:

— Ишь, шляпку нацепила! А морду-то умыть…

Я, в тон, указывая на обмотки:

— Ишь, тряпки нацепил!

Смех растет. Я, не желая упустить диалога, останавливаюсь, якобы поправляя мешок.

Солдат, расходясь:

— Высший класс называется! Интеллихенция! Без прислуги лица умыть не могут!

Какая-то баба, визгливо:

— А ты мыла дай! Мыло-то кто измылил? Почем мыло-то на Сухаревой, знаешь? Кто-то из толпы:

— Чего ему знать? Ему казенное идет! А вы, барышня, картошку везете?

— Мороженую. На службе дали.

— Известно, мороженую, — хорошая-то самим нужна! Подсобить, что ли?

Толкает, вожжи напрягаются, еду. Позади голос бабы — солдату:

— Что ж она, что в шляпе, не человек, что ль?

Рас — су — ди — ил!

__________

Итог дня: два чана картошки. Едим все: Аля, Надя, Ирина, я.

Надя — Ирине, лукаво:

— Кушай, Ирина, она сладкая, с сахаром.

Ирина, тупясь и отворачиваясь: — Ннне…

__________

20 марта.

Вместо “Монпленбеж”, задумавшись, пишу “Монплэзир” (Monplaisir — нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).

Благовещение 1919 г.

Цены:

1 ф<унт> муки — 35 р<ублей>

1 ф<унт> картошки — 10 р<ублей>

10 ф<унтов> моркови — 7 р<ублей> 50 к<опеек>

1 ф<унт> луку — 15 р<ублей>

селедка — 25 р<ублей>

(Жалование — ставки у нас еще не прошли — 775 руб<лей> в месяц.)

__________

25-го апреля 1919 г.

Ухожу из Комиссариата. Ухожу, потому что не могу составить классификации. Пыталась, из жил лезла, — ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят: “Составьте, сопоставьте, рассортируйте… Под каждым делением — подразделение”. Все в одно слово, как спелись. Опросила всех: от заведующего отделом до одиннадцатилетнего курьера — “Совсем просто”. И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются.

Наконец, села к столу, обмакнула перо в чернила, написала:

“Классификация”, потом, подумав: “Деления”, потом еще, подумав: “Подразделения”. Справа и слева. Потом застыла.

Прослужила 5 1/2 месяцев, еще бы две недели — и отпуск (с зачетом жалованья). Но не могу. И вырезки за три месяца не наклеены. И на ять начинают поглядывать: “Неужели, товарищ, еще не привыкли?”… Классификацию нужно представить к 28-му. Последний срок. Нужно отдать справедливость, коммунисты доверчивы и терпеливы. В старорежимном учреждении меня бы, сразу разглядев, сразу выгнали. Здесь я сама подаю в отставку.

Заведующий М<илле>р, прочтя мое заявление, коротко:

— Лучшие условия?

— Военный паек и льготные обеды на всех членов семьи. (Молниеносный и наглейший вымысел.)

— Тогда не смею задерживать. Только не прогадайте: такие учреждения быстро рушатся.

— Я ответственным работником.

— По чьей рекомендации?

— Двух членов партии до Октября.

— Чем поступаете?

— Переводчиком.

— Переводчики очень нужны. Желаю успеха. Выхожу.

Уже в дверях — оклик:

— Товарищ Эфрон, классификацию, конечно, представите? Я, умоляюще:

— Все материалы налицо… Мой заместитель легко справится… Уж лучше вычтите из жалованья!

__________

Не вычли. Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день, лично, зла не видела. (Может быть — злых не видела!) И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уж два года, как со всех сторон слышу: “Коммунизм прекрасен, коммунисты — ужасны!” В ушах навязло!)

Но, возвращаясь к классификации (озарение: не к ней ли сводится весь коммунизм?!) — точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи — с арифметикой!). Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой — не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то — с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит.

Думаю, если бы других заставили писать “Фортуну”, они бы почувствовали точно то же, что я.

__________

Поступаю в Монпленбеж. — в Картотеку.

26-го апреля 1919 г.

Только что вернулась, и вот, великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла.

Было так. Смоленский бульвар, дом в саду. Вхожу. Комната как гроб. Стены из карточек: ни просвета. Воздух бумажный (не книжный, благородный, а — праховый. Так, разница между библиотекой и картотекой: там храмом дышишь, здесь — хламом!). Устрашающе-нарядные барышни (сотрудницы). В бантах и в “ботах”. Разглядят — запрезирают. Сижу против решетчатого окна, в руках русский алфавит. Карточки надо разобрать по буквам (все на А, все на Б), потом по вторым буквам, то есть: Абрикосов, Авдеев, потом по третьим. Так с 9-ти утра до 5 1/2 вечера. Обед дорогой, есть не придется. Раньше давали то-то и то-то, теперь ничего не дают. Пасхальный паек пропущен. Заведующая — коротконогая сорокалетняя каракатица, в корсете, в очках, страшная. Чую бывшую инспектрису и нынешнюю тюремщицу. С язвительным простосердечием изумляется моей медлительности: “У нас норма — двести карточек в день. Вы, очевидно, с этим делом не знакомы”…

Плачу. Каменное лицо и слезы как булыжники. Это скорей похоже на тающего оловянного идола, чем на плачущую женщину. Никто не видит, потому что никто не поднимает лба: конкурс на быстроту:

— У меня столько-то карточек!

— У меня столько-то!

И вдруг, сама не понимая, встаю, собираю пожитки, подхожу к заведующей:

— Я сегодня не записалась на обед, можно сходить домой?

Зоркий очкастый взгляд:

— Вы далеко живете?

— Рядом.

— Но чтобы через полчаса были здесь.

У нас это не полагается.

— О, конечно.

Выхожу — все еще статуей. На Смоленском рынке слезы — градом. Какая-то баба, испуганно:

— Ай обокрали тебя, а, барышня! И вдруг — смех! Ликованье! Солнце во все лицо! Конечно. Никуда. Никогда.

__________

Не я ушла из Картотеки: ноги унесли! Душа — ноги: вне остановки сознания. Это и есть инстинкт.

__________

ЭПИЛОГ

7-го июля 1919 г.

Вчера читала во “Дворце Искусств” (Поварская, 52, д<ом> Соллогуба, моя бывшая служба) — “Фортуну”. Меня встретили хорошо, из всех читавших — одну — рукоплесканиями. (Оценка не меня, а публики.)

Читали, кроме меня: Луначарский — из швейцарского поэта Карла Мюллера, переводы; некий Дир Туманный — свое собственное, т. е. Маяковского, — много Диров Туманных и сплошь Маяковский!

Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но “легкой полнотой” (как Анна Каренина). Весь налегке.

Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная.

“Фортуну” я выбрала из-за монолога в конце:

…Так вам и надо за тройную ложь
Свободы, Равенства и Братства!

Так отчетливо я никогда не читала.

…И я, Лозэн, рукой белей чем снег,
Я подымал за чернь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем — дворянин и дровосек!

Так ответственно я никогда не дышала. (Ответственность! Ответственность! Какая услада сравнится с тобой! И какая слава?! Монолог дворянина — в лицо комиссару, — вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, — а не всей Лубянке, 2!)

Чтению я предпослала некое введение: кем был Лозэн, чем стал и от чего погиб.

По окончании стою одна, с случайными знакомыми. Если бы не пришли, — одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда — везде.

__________

Читала в той самой розовой зале, где служила. Люстра просияла (раньше была в чехле). Мебель выплыла. Стены прозрели бабками. (И люстры, и мебель, и прабабки, и предметы роскоши, и утварь — вплоть до кухонной посуды, — все обратно отбито “Дворцом Искусств” у Наркомнаца. Плачьте, заведующие!)

В одной из зал — прелестная мраморная Психея. Настороженность души и купальщицы. Много бронзы и много тьмы. Комнаты насыщены. Тогда, в декабре, они были голодные: голые. Такому дому нужны вещи. Вещи здесь меньше всего — вещественность. Вещь непродажная — уже знак. А за знаком — неминуемо — смысл. В таком доме они — смыслы.

__________

Поласкалась к своим рыцарям.

__________

14-го июля 1919 г.

Третьего дня узнала от Б<альмон>та, что заведующий “Дворцом Искусств”, Р<укавишник>ов, оценил мое чтение “Фортуны” — оригинальной пьесы, нигде не читанной, чтение длилось 45 мин<ут>, может больше, — в 60 руб<лей>.

Я решила отказаться от них — публично — в следующих выражениях: “60 руб<лей> эти возьмите себе — на 3 ф<унта> картофеля (может быть, еще найдете по 20 руб<лей>!) — или на 3 ф<унта> малины — или на 6 коробок спичек, а я на свои 60 руб<лей> пойду у Иверской поставлю свечку за окончание строя, при котором так оценивается труд”.

Москва, 1918—1919

Марина Цветаева

Хронологический порядок:
1910 1911-1912 1913 1914 1916 1917 1918 1920 1921 1922 1923 1925 1926 1927 1929 1931 1932 1933 1934 1935 1936 1937 1938 1939 1940

ссылки: