Страницы
1 2 3 4 5 6 7

Пастернаку Б. Л. 2

Мокропсы, 10-го нового февраля 1923 г.
Пастернак!
Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу [Кроме Блока, но он уже не был в живых! А Белый — другое что-то (примеч. М. Цветаевой).]. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи, или (реже) писавшие прекрасные стихи. — И всё. — Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! Ярлыков стихотворца видала много — и разных: это впрочем легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) — вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки — не только жили: наживались. И достаточно наживавшись, разрешали себе стих: маленькую прогулку <…> Они были хуже не-поэтов, ибо зная, что им стихи стоят (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятников заживо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила — и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей, — совсем не поэтом! и не Музой! — молодой (иногда трагической, но всё ж:) — нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я — поэт. И если он напоминал — открещивалась.
И — забавно — видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством — то: причудником пера, чуть ли не проказником. “Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин [Т. В. Чурилин.], напр<имер>, поэты”. Такое отношение заражало: оттого мне все сходило — и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях — не менее пяти. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 мес<яцев>, как я из Берлина, заработала в прошлом месяце 12 тыс<яч> герм<анских> марок, неустанно всюду рассылая. Живу на чешском иждивении, иначе бы сдохла!).
Но вернемся к Вам. Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение, постарайтесь не воткнуть Регенту палки в колесо!) [Резкие сатирические выпады Байрона против английского принца-регента Георга стоили поэту изгнания.] — Вы единственный, современником которого я могу себя назвать — и радостна — во всеуслышание! — называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас — и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.
Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — “Пастернак!” И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe [Гёте (нем.).], и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!).
Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь.
Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если “хочешь” — можно (и должно!) расхотеть, хотенье — вздор. Что-то во мне хотело. Да Вашу душу вызвать легко: ее никогда нет дома!
“На вокзал” и “к Пастернаку” было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.
Рассказываю, потому что прошло.
И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями” [Перекличка с первой строкой стихотворения Б. Пастернака “Косых картин, летящих ливмя…”] — это будет: мой вызов, Ваш приход.
________
Еще о союзничестве. Когда я кому-нибудь что-нибудь рассказываю и другой не понимает, первая мысль (ожог!) — Пастернак! И за ожогом — надежность. Как домой шла, как на костер шла: вне проверки.
Я например знаю о Вас, что Вы — из всех — любите Бетховена (даже больше Баха!), что Вы страстней стихов подвержены Музыке, что Вы “искусства” не любите, что Вы не раз думали о Паганини и хотели (и еще напишите!) о нем, что Вы католик (как духовный строй, порода), а не православный. Пастернак, я читаю в Вас, но я, как Вы, не знаю Вашей последней страницы. — Брезжится, впрочем, монастырь.
Мне хочется сказать Вам, и Вы не рассердитесь и не откреститесь, потому что Вы мужественны и бескорыстны, что в Вашем творчестве больше Гения, чем поэта (Гения — за плечом!), поэт побежден Гением, сдается ему на гнев и на милость, согласился быть глашатаем, отрешился. (Только низкая корысть может сражаться с ангелом! “Самоутверждение” — когда все дело: в самосожжении!)
Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли.
Ваша книга [Книга стихов “Темы и вариации”, вышедшая в Берлине. Пастернак послал ее в Прагу с надписью: “Несравненному поэту Марине Цветаевой, “донецкой, горючей и адской” от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося.”]. Пастернак, у меня к Вам просьба. “Так начинаются цыгане” — посвятите эти стихи мне [Стихотворение Б. Пастернака “Так начинают. Года в два…” из цикла “Я их мог позабыть”]. (Мысленно.) Подарите. Чтобы я знала, что они мои. Чтобы никто не смел думать, что они его.
Пастернак, есть тайный шифр. Вы — сплошь шифрованны. Вы безнадежны для “публики”. Вы — царская перекличка, или полководческая. Вы переписка Пастернака с его Гением. (Что тут делать третьему, когда все дело: вскрыв — скрыть!) Если Вас будут любить, то из страха: одни, боясь “отстать”, другие, зорчайшие — чуя. Но знать… Да и я Вас не знаю, никогда не осмелюсь, потому, что и Пастернак часто сам не знает, Пастернак пишет буквы, а потом — в прорыве ночного прозрения — на секунду осознаёт, чтобы утром опять забыть.
А есть другой мир, где Ваша тайнопись — детская пропись. Горние Вас читают шутя. Закиньте выше голову — выше! — Там Ваш “Политехнический зал” [В первые послереволюционные годы Большая аудитория Политехнического музея стала главной поэтической трибуной Москвы.].
_______
Воскадив, начну каяться. — Блаженным летом 1922 (скоро год!), когда я получила Вашу книгу, мой первый жест был, закрыв последнюю страницу, распахнуть свое “Ремесло” на первой и — черным по белому: Ваше имя. — Тут начинается низость. Я тогда дружила с Геликоном, влюбленным (пожимаю плечами) в мои стихи. Это было черное бархатное ничтожество, умилительное, сплошь на Ш (Господи, ведь кот по-французски — Chat! Только сейчас поняла!) Ну, вот. Посвятить мимо его кошачьего замшевого носа “Ремесло” другому, да ещё полубогу (каковым Вас, скромно и во всеуслышание, считаю) — у меня сердце сжималось! “Слабость на-аша… Глупость на-аша”… (Песенка. Вспомните напев!) И, скрепя сердце, не проставила. Так и оставила пустой лист.
(Геликон, конечно, через неделю после моего отъезда, меня предал и продал: как кот: коты на могилах не умирают!)
Теперь, осознавая, думаю: правильно. Геликон — не в счет, но “Ремесло” уже вчерашний день. Я же к Вам иду только с завтрашним. Так спокойно и вне пафоса, просто знаю: следующая книга не может быть не Вам. Ведь посвящение — крещение корабля.
________
(Кстати, это письмо — беседа с Вашим Гением о Вас, Вы не слушайте.)
_______
А теперь, Пастернак, просьба: не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной. Россия для меня — un grand peutetre [Большая загадка, неопределенность (фр.).], почти тот-свет. Уезжай Вы в Гваделупу, к змеям, к прокаженным, я бы не окликнула. Но: в Россию — окликаю. — Итак, Пастернак, предупредите, я приеду. Внешне — по делам, честно — к Вам: по Вашу душу: проститься. Вы уже однажды так исчезли — на Дев<ичьем> Поле [Речь идет о похоронах Т. Ф. Скрябиной], на кладбище: изъяли себя из. Вас просто не стало. Памятуя, боюсь — и борюсь за: что? Да просто рукопожатие. Я вообще сомневаюсь в Вашем существовании, но мыслится мне оно слишком похоже на сон по той беззаветности (освежите первичность слова!), по той несомненности, по той слепоте, которая у меня к Вам.
Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Так удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету. Больше просить об этом не буду, но ответа жду. Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) — рана на жизнь.
Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения.
_______
Два раза в Вашем письме: “тяжело”. — Только потому, что Вы с людьми: вы летчик! Идите к Богам: к деревьям. Это не лирика; это врачебный совет. Живут же за городом, а в Германии это легче, чем где бы то ни было. У Вас будут книги, тетради, деревья, воздух, достоинство, покой. — Да, одно темное место в Вашем письме: Вы думаете, что я по причинам “горьким и стеснительным” живу вне Берлина? Да Берлин меня сплошь обокрал, я уехала нищая, с распиленными хрящами и растянутыми жилами. Люди пера — проказа! Молю Бога всегда так жить, как живу: колодец часовенкой, грохот ручьев, моя собственная скала, козы, все породы деревьев, тетради, не говоря уж о С<ереже> и Але, единственных, кроме Вас и кн<язя> С. Волконского, мне дорогих!
Единственная моя горечь, что я в Берлине не дождалась Вас. — Если Вы не уедете раньше, думаю приехать в начале мая [Эта поездка в Берлин не осуществилась.].
Никогда не слушайте суждений обо мне людей (друзей!), я многих задела (любила и разлюбила, нянчила и выронила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу. — Не слушайте. — Скажу хуже, пуще — но верней!
______
Вы получите от меня еще два письма: одно о Ваших и моих писаниях, другое — со стихами к Вам. Потом я замолчу. Без оклика — никогда не напишу. Писать — входить без стуку. Мой же дом всегда на полдороге к Вам. Когда бы Вы ни писали, знайте, что Ваша мысль — всегда в ответе. Где уж тут: стук в дверь: раз навсегда сорвана!
_______
Засим, Пастернак, до свидания. — Да, еще Вы должны подарить мне Библию, не из Ваших рук не возьму.
МЦ.

Мокропсы, 11-го нов<ого> февраля 1923 г.
Дорогой Пастернак,
Это письмо будет о Ваших писаниях и — если хватит места и охота не пропадет! — немножко о своих. Ваша книга — ожог. Та — ливень [“Сестра моя — жизнь”.], а эта — ожог: мне больно было, и я не дула. (Другие — кольдкремом мажут, картофельной мукой присыпают! — под-ле-цы!) Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один. Я сама — собиратель, сама не от себя, сама всю жизнь от себя (рвусь!) и успокаиваюсь только, когда уж ни одной зги моей — во мне. Милый Пастернак, — разрешите перескок: Вы — явление природы. Сейчас объясню, почему. Проверяю на себе: никогда ничего не беру из вторых рук, а люди — это вторые руки, поэты — третьи. Стало быть. Вы так и не вжились — ни во что! И — конечно — Ваши стихи не человеческие: ни приметы. Бог задумал Вас дубом, а сделал человеком, и в Вас ударяют все молнии (есть — такие дубы!), а Вы должны жить. (На дубе не настаиваю: сама сейчас в роли дуба и сама должна жить, но — мимо!)
Пастернак, чтобы не было ни ошибки, ни лжи: люди — вторые руки, но: народы, некоторые, в очень раннем детстве, дети и поэты — без стихов, это первые руки! Вы — поэт без стихов, т. е. так любят, так горят и так жгут — только не пишущие, пишущие раз, — восьмистишие за жизнь, не ремесленники (пусть гении) пера.
Почему каждые Ваши стихи звучат, как последние? “После этого он больше ничего не писал”.
Начинаю догадываться о какой-то Вашей тайне. Тайнах. Первая: Ваша страсть к словам — только доказательство, насколько они для Вас средство. Страсть эта — отчаяние сказа. Звук Вы любите больше слова, и шум (пустой) больше звука, — потому что в нем всё. А Вы обречены на слова, и как каторжник изнемогая… Вы хотите невозможного, из области слов выходящего. То, что Вы поэт — промах. (Божий — и божественный!)
Вторая: Вы не созерцатель, а вершитель, — только дел таких нет здесь. Не мыслю Вас: ни воином, ни царем. И оттого, что дел нет, — вся бешеная действенность в стихи: ничто на месте не стоит.
А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь. Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего не станет нужно. Вы ни одного человека не заметите. Вы будете страшно свободны. Ведь Ваше “тяжело” — только оттого, что Вы пытаетесь: вместить в людей, втиснуть в стихи. Разве Вы не понимаете, что это безнадежно, что Вы не протратитесь. (Ваша тайная страсть: протратиться до нитки!) — Слушайте, Пастернак, здраво и трезво: в этом веке Вам дана только одна жизнь, столько-то лет — хоть восемьдесят, но мало. (Не для накопления, а для протраты.) Вы не израсходуетесь, но Вы задохнетесь. Пена вдохновения превратится в пену бешенства. Вам надо отвод: ежедневный, чуть ли не ежечасный. И очень простой: тетрадь.
Лирические стихи (то, что называют — отдельные мгновения одного движения: движение в прерывности. Помните в детстве вертящиеся калейдоскопы? Или у Вас такого не было? Тот же жест, но чуть продвинутый: скажем — рука. Вправо, чуть правей, еще чуть и т. д. Когда вертишь — двигается. Лирика — это линия пунктиром, издалека — целая, черная, а вглядись: сплошь прерывности между <неразб> точками — безвоздушное пространство — смерть. И Вы от стиха до стиха умираете. (Оттого “последнесть” — каждого стиха!)
В книге (роман ли, поэма, даже статья!) этого нет, там свои законы. Книга пишущего не бросает, люди — судьбы — души, о которых пишешь, хотят жить, хотят дальше жить, с каждым днем пуще, кончать не хотят! (Расставание с героем — всегда разрыв!) А ведь у Вас есть книга прозы, и я ее не знаю [“Детство Люверс”.]. Чье-то детство. Не приснилось же? Но глазами ее не видела. Не Вы ли сами обмолвились в Москве? Вроде Лилит [Лилит — первая жена Адама (до Евы), созданная Богом, как и Адам, из глины. Прекрасная, неземная Лилит противопоставляется простой, обыденной Еве.]. Кажется, и Геликон говорил.
Не забудьте написать.
Теперь о книге вплотную. Сначала наилюбимейшие цельные стихи.
До страсти: “Маргарита”. “Облако. Звезды. И сбоку…”, “Я их мог позабыть” (сплошь), — и последнее [Стихотворение “Здесь прошелся загадки таинственный ноготь”.].
Жар (ожог) — от них.
Вы вторую часть книги называете “второразрядной”. — Дружочек, в людях я загораюсь и от шестого сорта, здесь я не судья, — но — стихи! “Я их мог позабыть” — ведь это вторая часть!
Я знаю, что можно не любить, ненавидеть книгу — неповинно, как человека. За то, что написано тогда-то, среди тех-то, там-то. За то, что это написано, а не то. — В полной чистоте сердца, не осмеливаясь оспаривать, не могу принять. В этой книге несколько вечных стихов, она на глазах выписывается, как змея выпрастывается из всех семи кож. Может быть, за это Вы ее и не любите. Какую книгу свою Вы считаете первой и — сколько — считаете — написали?
14-го нов<ого> февраля
Письмо залежалось. Мне его трудно писать. Все, что я хочу сказать Вам — так непомерно! Возвращаясь, письма мои к Вам — перерывы в том непрерывном письме моем к Вам, коим являются все мои дни после получения книги. Как Вы долго звучите, — пробив!.. Возвращаясь к “единственному поэту за жизнь” и страстнейше проверив: да! Один раз только, когда я встретилась с Т<ихоном> Чурилиным (“Весна после смерти”), у меня было это чувство: ручаюсь за завтра, — сорвалось! Безнадежно! Он замучил своего гения, выщипал ему перья из крыл. (А Вы — бережны?) Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. (Ничего, кроме него.) — Любя, может быть, страстно! — (Завершение, довершение: до, за — предел!) Я же знаю, что Ваш предел — Ваша физическая смерть.
Ваша книга. Большой соблазн написать о ней. И знаете, есть что-то у Вас от Lenau [Ленау Николаус — австрийский поэт.]. Вы его когда-нибудь читали?
Dunkle Zypressen!
Die Welt ist gar zu lustig, —
Es wird doch alles vergessen!
Темные кипарисы!
Мир слишком веселый, —
А ведь всё будет забыто! (нем.)
[Из стихотворения немецкого писателя Теодора Шторма “Frauen-Ritornelle”.]
— He Ваши? — Особенно вторая строка. — И Вы сами похожи на кипарис.
Но мешаете писать — Вы же. Это прорвалось как плотина. Стихи к Вам. И я такие странные вещи в них узнаю. Швыряет, как волны. Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений, — да и просто шумов. Прочтете — проверьте. Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу. Разве от человека такое бывает?! Я с человеком в себе, как с псом: надоел — на цепь. С ангелом (аггелами!) играть трудно [Перефразированные строки из стихотворения М. Цветаевой “Лютня”].
Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму [Поэма “Мoлодец] (надо же как-нибудь назвать!), не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.
И вдруг — Вы: “Дикий, скользящий, растущий”… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами! [Образы стихотворений книги “Темы и вариации”] — (и вот уже стих: С аггелами — не игрывала!)
— Смеюсь, это никогда не перейдет в ненависть. Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству.
Пастернак, я в жизни — волей стиха — пропустила большую встречу с Блоком (встретились бы — не умер), сама 20-ти лет — легкомысленно наколдовала: — “И руками не потянусь” [Из стихотворения М. Цветаевой “Ты проходишь на Запад Солнца…” цикла “Стихи к Блоку”.]. И была же секунда, Пастернак, когда я стояла с ним рядом, в толпе, плечо с плечом (семь лет спустя!), глядела на впалый висок, на чуть рыжеватые, такие некрасивые (стриженый, больное — бедные волосы, на пыльный воротник заношенного пиджака. — Стихи в кармане — руку протянуть — не дрогнула. (Передала через Алю, без адреса, накануне его отъезда.) Ах, я должна Вам все это рассказать, возьмите и мой жизненный опыт: опыт опасных — чуть ли не смертных — игр.
Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтобы сквозь Вас — как сквозь Бога — ПРОРВОЙ!
Ведь знаете: искоса — все очень просто, мое “в упор” всегда встречало искоса, робкую людскую кось. Когда нужно было слушать — приглядывались, сбивая меня с голосу.
— Устала. — И лист кончается. — Стихи пришлю, только не сейчас.
МЦ.

Марина Цветаева

Хронологический порядок:
1905 1906 1908 1909 1910 1911 1912 1913 1914 1915 1916 1917 1918 1919 1920 1921 1922 1923 1924 1925
1926 1927 1928 1929 1930 1931 1932 1933 1934 1935 1936 1937 1938 1939 1940 1941

ссылки: