Страницы
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

Тесковой А. А. 10

Ванв, 21-го ноября 1934 г.

<…> …Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:

Кончена жизнь — и не к чему перечень

Взаимных болей, и ран, и обид…

Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого.

Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!) и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня). А рядом — Рильке, под веткой боярышника, а м. б. терновника (острые листы с шипами и красные ягоды), которую я подобрала на улице. Но Р<ильке> отвернулся, смотрит вдаль, слушает — даль (это его последняя карточка, маленькая, любительская — снимала его русская секретарша и сиделка). Он на балконе: весна: еще черные ветки, он с наставленным, как у собаки, ухом стоит и слушает.

Внизу, как раз под моей комнатой, русская семья: старушка 81 года, помнящая Аделину Патти [знаменитая итальянская певица.]. Красивая, серебряноседая, изящная. И вот нынче слышу: навзрыд плачет. У нее две внучки, двадцати лет, когда бабушка роняет вещь — ни одна не двигается, а говорит — прерывают или смеются. Старушка весь день бегает вверх и вниз по лестнице, п. ч. кухня внизу, а едят наверху. Готовит на семь человек, одна моет посуду. А внучки лежат на кроватях и — мечтают. Или негодуют на нищенскую жизнь. Бабушка тихо угасает, скромно. Понесла кому-то пирог — нечем дышать. “А воздух свежий. Значит — сердце”. Я вдвое моложе ее (как вдвое старше Али и вчетверо — Мура). Вчера я принесла ей свой граммофон с лучшими пластинками, — как она блаженствовала! Но внук у нее — чудный, красавец, как она, — двадцать пять лет. Между нами — 15 лет — и начало дружбы, из которой конечно ничего не выйдет, — он боится моей “славы”, а я его молодости. Так и пройдем мимо. Но приятно — когда в глазах — восторг. Бываю я у них, именно потому что — соседи — редко, раз в две недели, но всегда отдыхаю душевно — от бабушки и от внука. Почему людям нельзя сказать что их любишь?.. <…>

…Боюсь — глаза пропадут. А сердце — уже пропадает: я, рожденный ходок, стала задыхаться на ровном месте, и с каждым днем хуже. Жаль сердца — хорошо служило.

Сейчас лягу,

Und schlafen mocht ich, schlafen

Bis meine Zeit herum!

[И спать я хотела бы, спать //

До того, как придет мой час! (нем.)]

Обнимаю Вас.

МЦ.

Я отчасти и из-за бабушки плачу: из-за ее слез, — от всех вместе.

У меня еще одно горе, — не горе: обида, дико-незаслуженная! Но о ней в другой раз.


Ванв, 27-го декабря 1934 г.

<…> …А вот другое горе: мое. Чистое и острое как алмаз.

21-го ноября погиб под метро юноша — Николай Гронский. Он любил меня первую, а я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: нaглухо. За все три года я его видела только раз, в поезде, — позвала — не пришел. (Позвала “заходить” и он, не поняв словесного прикрытия, оскорбился.) И вдруг, 21-го ноября утром в газете…

— Но это не все. Юноша оказался большим поэтом. Вот его вещь, — мой грустный подарок Вам на Новый Год. Он и при мне (18, 19 лет!) писал стихи и были прекрасные строки, и я все спрашивала его, верней — себя: — Будешь ли ты — или нет — поэтом? И вот, расставшись, стал. Сохранилась вся наша переписка (лето 1928 г.) — целое Briefbuch [Книга писем (нем.).] Он писал мне из Bellevue (под Парижем, где и мы жили первый год) в Pontaillac на океан. Он должен был ко мне приехать, но придя перед поездом проститься с родителями, застал разъяснение: мать уходила от отца. Поставив чемодан у двери, вступил в “беседу” — третьим, — и сразу скажу, что чемодан этот 6 ч. спустя унес обратно на свой чердак, где жил, т. е. остался — чтобы мать осталась — и никогда ко мне не приехал — и никогда уже не увидел Океана. А мать, 6 мес<яцев> спустя (он заработал по месяцу на чек!) все равно ушла, и жертва была — зря. Все это сохранилось в его и моих письмах. Он подарил мне свой детский крестильный крестик, на котором “Спаси и сохрани”. — “Я всё думал, что Вам подарить. И вдруг — понял: ведь бoльше этого — нет. А пока Вы со мной — я уже спасен и сохранен”. Я надела ему — свой, в нем он и похоронен, — на новом медонском кладбище, совсем в лесу: был лес, огородили — и всё. Там он и лежит с 26-го ноября (вчера как раз был месяц!) под стражей деревьев, входящих в кладбище, как домой. Сколько раз мы мимо него ходили!

9-го дек<абря> появилась его поэма Белла-Донна (савойская горная цепь), я написала о ней “статью” [Статья “Посмертный подарок”, вошедшая в эссе “Поэт-альпинист”], и вот, просьба: не могли бы Вы, дорогая Анна Антоновна, ее перевести и поместить в Чехии? Статья небольшая: на полтора газетных фельетона. Если бы была надежда, я ее бы Вам переписала и послала, но это все-таки полных два дня работы, так что — без надежды — трудно приняться. Может быть пойдет в Посл<едних> Нов<остях>. Статья интересная, ибо касается всей поэзии и, главным образом, отвечает на вопрос о языке, среде, почве, корнях ПОЭТА. Это — первый поэт, возникший в эмиграции. Первый настоящий поэт. Вы это сами увидите.

После него осталось 500 рукописных страниц стихов: много больших поэм (знаю, пока, только одну) и драматическая вещь “Спиноза”. Через несколько месяцев выйдет первая книга, стран<иц> на 130. Издает — отец. Отец его один из редакторов “Посл<едних> Новостей”.

Да, он был необычайно красив: как цветок.

У меня осталось к нему несколько стихотворений. Вот одно (1928 г., весна)

Лес! Сплошная маслобойня

Света: быстрое, рябое,

Бьющееся без забрал…

Погляди, как в час прибоя

Лес играет сам с собою! —

Так и ты со мной играл.

Не показывайте никому. Жду отзыва на поэму. Обнимаю и люблю.

МЦ.

А поэму непременно покажите Бему. Я бы хотела, чтобы он о ней сказал в печати — это все, что осталось у родителей: посмертная слава сына. Объясните ему, ибо если не понравится, пусть лучше не пишет. Это мой настоящий духовный выкормыш, которым я — горжусь.

Правда, какое бездарное предисловие Адамовича? [Публикацию поэмы “Белла-Донна” в “Последних новостях” предваряло вступление Г. В. Адамовича.]

А мне написать — не дали.


Ванв, 24-го января 1935 г.

Дорогая Анна Антоновна,

Ваше письмо я прочла матери Гронского, в ее огромной и бедной студии (она — скульптор), где из стеклянного шкафчика глядит ее сын — то десятилетним фавнёнком (острые ушки!), то 16-летним почти-собой, и последняя скульптура — статуэтка во весь рост: сидит с чуть наклоненной головой, руки в карманах, нога-на-ногу, — вот-вот встанет: сидение, как бы сказать, на отлете, дано ровно то мгновение до-приподымания. Вещь меньше, чем в 1/2 метра: как в обратную сторону бинокля… <…>

…Счастлива, что так отозвались на поэму Н<иколая> П<авловича>. 21-го с его смерти было 2 месяца, я случайно оказалась в этот вечер у его матери (мать и отец живут врозь) и слезла на том самом метро Pasteur, где он погиб. Долго смотрела-спрашивала.

Совсем не знаю, возьмут ли Посл<едние> Нов<ости> мой “Посмертный подарок”. Вещь, разрубленная пополам и подписанная мною под ровно 300-ой строкой, чуть ли не посреди фразы, валяется. За 4 месяца не напечатали ни одной моей строки… <…>


Ванв, 18-ги февраля 1935 г.

<…> …Читала статью Бема в Мече [Меч — еженедельная русская газета, издававшаяся под редакцией Д. В. Философа и Д. С. Мережковского в Варшаве.]. Хорошо. Всерьез — не только к автору и к поэме, но и к стиху <…>

2-го числа было мое чтение о Блоке, совместное с Ходасевичем [Вечер памяти А. А. Блока состоялся 2 февраля 1935 г. в зале Общества ученых]. Я — “Моя встреча с Блоком”, он — “Блок и его мать”. (Пишу себя первой — п. ч. читала первой)… <…>

…Начала было — точно уже в ответ на Ваше письмо — приводить в порядок все свои стихи после “После-России”, — их много, но почти нет дописанных: не успевала… <…> Но ничего: постараюсь. Это — нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь — от этих лет — осталось… <…>

Сделаю.

Ибо — никто из нас не знает — когда.

П. П. Гронский в восторге от статьи А<льфреда> Л<юдвиговича> о Белла-Донне. Передайте, пожалуйста. Он, прямо — сиял. Матери, после чтения, еще не видела. Она всё хворает.

…Мне очень нравится — о сложности, которая несложность. Тонко и точно. Я, в конце концов, человек элементарный, люблю самые простые вещи. Сложна я была только в любовной любви, да и то — если гордость — сложность. (По мне — сама простота. Но дает — сложные результаты.)

Да и Пруст — прост. И Рильке. — Утверждаю.

А. И. Андреева переписала мне мое о Гронском на машинке, — только нужно вставить К (эта буква — выпала). Засяду, сделаю, пришлю.

Посл<едние> Нов<ости> вчера 17-го, воскр<есенье>, наконец напечатали мою Сказку матери, сократив и исказив до неузнаваемости. Сокращено в сорока местах, из к<отор>ых — в 25-ти — среди фразы. Просто — изъяты эпитеты, придаточные предложения, и т. д. Без спросу. Даже — с запретом, ибо я сократить рукопись — отказалась. Потому и лежала 3 месяца. И вдруг — без меня. Я, читая, — плакала. Пришлю Вам и Посл<едние> Нов<ости> — и свое.

Расскажите Бему. Сделал это негласный редактор П<оследних> Нов<остей> — Демидов. М. б. Бем его знает.

Книжку Белла-Донна? Было бы — чудно. Но надо запросить отца — он собирается издавать книгу стихов, но, кажется, одних стихов — без поэм. Запрошу его — в виде отдаленного плана — при встрече… (пр. 3 с.)


Ванв, 23-го февраля 1935 г.

Дорогая Анна Антоновна! Вчера тщетно прождала весь вечер А. Головину [поэтесса, прозаик, входила в пражский “Скит поэтов”.], к<отор>ая сама попросила придти ко мне вторично, чтобы прочитать свои стихи.

Мое впечатление? Совсем не очарована. Ни малейшего своеобразия, — чистейший литературный тип. И интересы только литературные. За весь вечер — ни одного своего слова, — чужие умные. Скучно! — Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут — вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich [Педантично (нем.).] расчесывалась, прижимая волосы к ушам. Ничего личного — от нее ко мне, ни от меня к ней — я не почувствовала. Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и “дама”), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я. Я перед ней себя чувствовала начинающей, — нет никогда и не начавшей! (Поймите — о чем я говорю: о причастности к литературной среде.) Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни слoва (мне — всё равно, но характерно для нее) не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<имер> стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю?? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой. — Чтo мне с этим делать? — Намеревалась идти к Ходасевичу советоваться с ним о своих писаниях. Ну, он пожёстче, помэтристее (maitre) — меня, я — чтo? могу только сказать — как я пишу, и совсем не возвожу этого в закон. Я — литературно — бесконечно, бездонно-невинна, — точно никогда и не писала… <…>.

…Я просила ее придти в четверг, чтобы познакомить ее с отцом Гронского (думала — о Вас), к<отор>ый должен был принести фотографии сына. Хотела, чтобы она рассказала, как понравилась поэма в Праге — он этим живет… <…> Пришла вереду… <…>

…Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно… <…>

А вот стихи Н. П. Гронского — мне — тогда — (1928 г.) — которых он мне никогда не показал:

Из глубины морей поднявшееся имя,

Возлюбленное мной — как церковь на дне моря,

С Тобою быть хочу во сне — на дне хранимым

В глубинных недрах Твоего простора.

Так, веки затворив, векa на дне песчаном,

Ушед в просторный сон с собором черным,

Я буду повторять во сне “осанна!”

И ангелы морей мне будут вторить хором.

Когда же в день Суда, по слову Иоанна,

Совьется небо, обратившись в свиток.

И встанут мертвые, я буду говорить “осанна”

Оставленный на дне — и в день Суда — забытый.

Bellevue 1928 г.

Осанна = спасение

(Его пометка)

Отец сидел и читал письма (его — ко мне), я сидела и читала его скромную черную клеенчатую книжку со стихами… Отец часто смеялся — когда читал про кошку — нашу, оставленную ему, когда уезжали на море и которую он от блох вымыл бензином — и что потом было — и еще разное, бытовое <…> Хочу (как в воду прыгают!) дать ему и свои письма — к нему. Пусть знает ту, которую любил его сын — и то, как эта та его любила. Матери бы я не дала (ревность).

…Говорили об издании стихов. Всего будет 3 тома. I — поэмы, Спиноза (драматическое) и немного стихов. II т<ом> — то, что он называет Лирика. III т<ом> — проза (к<отор>ую я совсем не знаю, только письма). А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета. Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам. Самые невинные и, м. б. самые огненные из всех Lettres d’amour [Писем любви (фр.).]. Говорю об этом спокойно, ибо — уже тaк давно, и один из писавших — в земле…

Самое странное, что тетрадь полна посвящений В. Д. (его невесте, к<отор>ая вышла замуж за другого) — посвящений 1928 г., когда он любил — только меня. Но так как буквы — другим чернилом, он очевидно посвятил ей — ряд написанных мне, а мне оставил только это — неперепосвятимое — из-за имени. (Марина: море).

Напр<имер> — рядом с этим, т. е. в те же дни — посвященные В. Д. стихи о крылатой и безрукой женщине. Прочтя сразу поняла, что мне, ибо всю нашу дружбу ходила в темно-синем плаще: крылатом и безруком. А тогда — никакой моды не было, и никто не ходил, я одна ходила — и меня на рынке еще принимали за сестру милосердия. И он постоянно снимал меня в нем. И страшно его любил. А его невеста — видала карточку — модная; очень нарядная и эффектная барышня. И никакого бы плаща не надела — раз не носят. Когда прочтете переписку, поймете почему двоелюбие в нем — немыслимо. Очевидно — с досады, разошедшись со мной. Или ей — как подарок… <…>


Ванв, 12-го марта 1935 г.

<…> …Не везет моему Гронскому. Вот мое письмо к литературному хозяину Посл<едних> Нов<остей>, некоему Игорю Платоновичу Демидову, ничем не соответствующему благородному звучанию своего имени (NB! вдобавок — потомок Петра, по боковой линии [Один из предков И. П. Демидова был женат на родственнице А. Ф. Лопухина, брата первой жены Петра I, Евдокии Федоровны Лопухиной.] — из себя — огромный скелет с губами упыря).

— Многоуважаемый И<горь> П<латонович>.

Прошу считать мою рукопись о поэме Н. Гронского “Белла-Донна” — Пос-мертный подарок, пролежавшую в редакции Посл<едних> Новостей больше трех месяцев в ожидании “очереди” — аннулированной.

Подпись.

<…> …Решила свою рукопись о Гронском — расширенную и углубленную — читать на отдельном вечере его памяти. М. б. (сомневаюсь) возьмут “Совр<еменные> Записки” — для через следующей книги. Либо — в сербский “Русский Архив”. Жаль, что не пойдет по-русски… <…>


Ванв, 23-го апреля 1935 г.

<…> …Должно быть Вы, как я, любите только свое детство: то, что было тогда. Ничего, пришедшего после, я не полюбила. Так, моя “техника” кончается часами и поездами. (NB! Со светящимся циферблатом, очень удобных, но еще более —страшных, не выношу. На автомобили, самые “аэродинамичные”, смотрю с отвращением и т. д.). Даже — такая деталь: почему-то у меня никогда, ни на одной квартире, в коридоре нет света. И вдруг, недавно, поняла: — Господи, да у нас в Трехпрудном [В родительском доме в Москве] был темный коридор, и я еще всегда глаза зажимала, чтобы еще темней… Ведь это я — восстанавливаю.

И жажда деревьев в окне — оттуда, где в каждое окно входил весь зеленый двор, — огромный как луг, настоящий Hof — феодальный: с сараями, флигелями, голубятней, и, еще, постепенностью каких-то деревьев сзади, не наших, чьих-то, ничьих, кончавшихся зеленоватым рассветным небом, и о которых я никогда не узнала — где.

Как бы я написала свое детство (до-семилетие) если бы мне — дали.

Был мой вечер Гронского [Свой доклад “Поэт-альпинист” о поэзии Н. П. Гронского Цветаева прочла 11 апреля 1935 г. Программа доклада: “Может ли в эмиграции возникнуть поэт? — Чего ждать от еще одной поэмы? — Потомок Державина. — Что такое поэтическая “невнятица”. — Смысл гибели Николая Гронского. — Письма с Альп. — Альпинизм спортсмена и альпинизм поэта. — Поэма Белла-Донна: суть и форма. — Белла-Донна и Мцыри. — Эмиграция так же бессильна поэта — дать, как поэта — взять. Законы поэтической наследственности. — Корни поэзии” (Последние новости. 1935. 11 апреля).]. Я за два дня лишилась голоса (глубокая горловая простуда), но отменить уже нельзя было — зал был снят за 2 недели, даны объявления и т. д. И вот, прошептав два дня, в вечер третьего — прочла, громко. Сама удивилась, но чему-то в себе верила: не подведет. Зал был небольшой, но полный. Было много стариков и старушек. Был Деникин [генерал-лейтенант, бывший командующий Добровольческой армией], с к<отор>ым Н<иколай> П<авлович> дружил — сначала в Савойе, потом в жизни. Слушали внимательно, но вещь местами не доходила. Аудитория была проста, я же говорила изнутри поэмы и стихотворчества. А им хотелось больше о нем… Родители отнеслись сдержанно… <…> Я рассматривала Гронского как готового поэта и смело называла его имя с Багрицким и другими… Им это м. б. было чуждо, они сына — не узнали. Кончилось тем, что сюрпризом отдала две его карточки — впервые отпечатать и увеличить, — подарок на Пасху. Величиной с этот лист. Одну из них, самую лучшую, посылаю. Я знала его — моложе, мягче, с более льющимся лицом, менее твердым. Я знала его — между Jungling и Madchen [Юношей и девушкой (нем.).], еще — душою. Мой он — другой. Это — их — всех.

Но знаете, жуткая вещь: все его последующие вещи — несравненно слабее, есть даже совсем подражательные. Чем дальше (по времени от меня) — тем хуже. И этого родители не понимают. (Они, вообще, не понимают стихов.) Приносят мне какие-то ложно-“поэтические” вещи и восхищаются. И я тоже — поскольку мне удается ложь. Какие-то поющие Музы, слащавые “угодники”, подблоковские татары. — Жаль. — О его книге навряд ли смогу написать [Рецензия Цветаевой на книгу Н. Гронского “Стихи и поэмы” появилась в журнале “Современные записки” летом 1936 г.]. Боюсь — это был поэт — одной вещи. (А может быть — одной любви. А может быть — просто — медиум.) Я не все читала — отец не выпускает тетрадь из рук — но то, что читала, — не нравится. Нет силы. Убеждена, что Белла-Донна лучшая вещь. Бему об этом ни слова: 1. не хочу, волей-неволей, влиять на его оценку 2. боюсь испортить его отзыв о будущей книге (появится в июне) и этим огорчить родителей 3. любопытно — проверить.

— Теперь Вы знаете героя Белла-Донны — спасшегося, чтобы затем погибнуть. Напишите — таким ли Вы его видели по стихам. Эту же карточку родители получат в величину с этот лист, и еще другую, где он у одного из трех озер Белла-Донны. Пасхальный подарок.

Все никак не соберусь выслать “Посмертный подарок”, — сколько мелких дел! Но это Вы знаете… <…>

Покажите карточку Бему… <…>

Марина Цветаева

Хронологический порядок:
1905 1906 1908 1909 1910 1911 1912 1913 1914 1915 1916 1917 1918 1919 1920 1921 1922 1923 1924 1925
1926 1927 1928 1929 1930 1931 1932 1933 1934 1935 1936 1937 1938 1939 1940 1941