2-го июля 1935 г
La Faviere par Bormes (Var)
Villa Wrangel
.
Дорогая А<нна> А<нтоновна>! Вкратце: перед самым концом блистательного учебного года и за 2 недели до нашего train de vacances [Каникулярного поезда (фр.).] — Ha юг (вместо 400 фр. — 215 фр. в оба конца) — у Мура стал побаливать живот: — аппендицит — немедленная операция. 14-го его оперировали: Алексинский [выдающийся русский хирург], еще российское светило. Пролежал 10 дней в Ville-Juif’cком госпитале (еврей — ни при чем: старинное название пригорода) и на 14-ый день с Божьей и дружеской помощью, выехали с ним — тем самым поездом — на юг.
Нынче морю и югу — четвертый день. Сняли мансарду — просторное, но — пекло, пекло — но просторное — и дешевое: чердак баронессы Врангель [Урожденная Елпатьевская Л. С., писательница.], к<отор>ая оказалась моей троюродной сестрой: ее отец, писатель-народник (и врач) — поколения Чирикова. — С. Я. Елпатьевский — был двоюродный брат моего отца. Но я — больше взволновалась этим открытием, чем она. (Баронесса она по мужу: не Главнокомандующему, а земскому деятелю [Врангель Н. А.], но — очевидно — одна семья)… <…>
…Море — блаженное, но после Океана — по чести сказать — скучное. Чуть плещется, — никакого морского зрелища. Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень долго — мелкое. Вода — изумительного цвета. Но (Вам — скажу) — скучно. Я плохой пловец, — не моя стихия, а лежать для меня — самый тяжелый труд. С Муром же ходить — нельзя, и долго нельзя будет. А какие вокруг горы! Сосна, лаванда, мирт, белый мрамор. И какие — доступные. Я нынче писала С<ергею> Я<ковлевичу>: здешние горы — Чехия, выигравшая 5 милл<ионов> в Нац<иональную> Лотер<ею>, но — Чехия: то же обожаемое мною соединение сосны, камня и суши. (Чехия осталась у меня в памяти как один синий день. И одна — туманная ночь.)
Наш сад переходит в горку, немножко нынче с Муром побродили, я сразу влюбилась в какой-то куст, оказался — мирт, — посылаю веточку.
О встрече с Пастернаком ( — была — и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяжело — и неуверенно, м. б. Вы уже переехали на дачу и письмо не дойдет? Но все же — надеюсь.
— О многом напишу, о чем не могу писать никому. О том, что я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem [Вышла из игры, … из всякой (нем.).]. Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. “странная”) еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых.
Вечера — самое тяжелое. Мур в 9 ч. спит, в мансарде — жарко и крохотная керосиновая лампа, на воле темно и писать нельзя.
К морю — тоже нельзя. Никуда нельзя. И никого нет. Вокруг русские радостные голоса: — идем? идем! — не забудьте кофточку: свежо! — палку взяли?
И — пошли.
А я хожу — быстрее их!.. <…>
…Я давно уже выбита из колеи писания. Главное — нет стола, а если бы и был — жара на чердаке тропическая. Но еще главней: это (вся я) никому не нужно. Это, в лучшем случае, зовется “неврастения”. Век меня — миновал. Но об этом — в другой раз. Целую Вас, дорогая Анна Антоновна, и жду быстрой весточки, что — дошло.
МЦ.
12-го июля 1935 г.La Faviere,
<…> …Живем вторую неделю. Я — томлюсь. Сейчас объясню, и надеюсь Вы меня поймете. Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно — одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма. Такая красота на меня накладывает ответственность — непрерывного восхищения. (Ведь сколько народу, на моем месте, было бы счастливо! Все.) Меня эта непрерывность красоты — угнетает. Мне нечем отдарить. Я всегда любила скромные вещи: простые и пустые места, которые никому не нравятся, которые мне доверяют себя сказать — и меня — я это чувствую — любят. А любить — Cote d’Azur [Лазурный берег (фр.).] — то же самое, что двадцатилетнего наследника престола, — мне бы и в голову не пришло. (Пришло — Марии Вечeре [Румынская баронесса, возлюбленная эрцгерцога Рудольфа фон Габсбурга.], но тому не было — двадцать лет, было зa тридцать, а ей — семнадцать, и он не был красавцем — и это онa его одаривала!) [Из-за невозможности заключить брак (эрцгерцог был женат) оба покончили самоубийством в охотничьем замке Мейерлинге близ Вены]
…Так же как не могла бы любить премированную собаку, с паспортом высокорожденных дедов и бабок (то, из-за чего обыкновенно и любят!)
Второе: я, из-за Мура, целый день должна сидеть или лежать у моря: на него (море) глядеть: ничего не делать, ибо писать на воле никогда не могла, а читать — это в каком-то смысле — тоже ничего-не-делать.
Третье: у меня здесь никого нет, ни души — для беседы, как у Мура — никого — для игры. Нас русские, явно, бойкотируют.
Никто (а много — знакомых, напр<имер> вся семья кн<язей> Оболенских) за 2 недели нас ни разу не позвал к себе — хотя бы на террасу, не говоря о том, что — не зашел. М. б. наша явная бедность, — не знаю.
С 9 ч. веч<ера>, уложив Мура, томлюсь. Ведь весь день, либо зажигала примус, либо бессмысленно переливала песок из ладони в ладонь. Сижу в кухне, открыв дверь на лестницу (окна нет), слушаю чужие голоса: кто-то идет на море, кто-то — в гости, — Бог с ними, конечно, — и не мое это “море”, и не мои это “гости” и м. б. я бы первая от всего этого веселья отстранилась: слишком много уж женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки, каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…
Купаюсь, но мало: я мало люблю — воду: плохо плаваю и сразу замерзаю. Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться. Но и он скучает: играть не с кем, а он в школе привык к детскому обществу… (пр. 7 с.) И так — каждый день, и не знаю, как я так буду жить до 1-го октября.
Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 ч. веч<ера”, а в кухне — нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к<отор>ый гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу.
Еще беда, что здесь нет органического населения: что я, всегда, так люблю, — ни одного старого дома, ни одной старой стены: только дачи и дачники, не считая нескольких французских) ферм, тоже — со вчерашнего дня. Это — эмигрантский поселок в сосновом лесу. Зажиточно-эмигрантский, т. е. буржуазный. (Рядом со мной 2 дачи Милюкова, где никто не живет — и не будет жить.) Мы в этот поселок не вошли: здесь все — либо хозяева пансионов, либо пансионеры. Мы — сбоку, на вышке чужого (пока — пустого) дома, — как на маяке… <…>
<К письму приклеен засушенный цветок с надписью> — Цветок олеандра.
Фавиер, 11-го августа 1935 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Я недолго жила в Чехии и собственно жила не в Чехии, а на краю деревни, так что жила в чешской природе, за порогом культуры, т. е. природы плюс человека, природы плюс народ.
И руку на сердце положа — люблю. Люблю бескорыстно и безответно — как и полагается любить. И — может быть — даже безнадежно, ибо: увижу ли еще когда? (Люди, когда безнадежно — перестают любить.) То малое, что я видала от Праги — так далеко живя — навсегда для меня включилось в Marchen meines Lebens [Сказку моей жизни (нем.).], как свою жизнь назвал Андерсен. А Пражский Рыцарь — навеки мой.
Еще расскажу Вам: иногда в Т. S. F. слышится музыка, от которой у меня сразу падает и взлетает сердце, какая-то повелительно-родная, в которой я всё узнаю — хотя слышу в первый раз. И это всегда — Сметана [Сметана Бедржих — чешский композитор, дирижер, пианист.]. Вообще — чешское. Так я под прошлое Рождество прослушала целый концерт чешских народных песен — нечаянно попала — и была заворожена.
Ваша русская пианистка (простите!) — бревно, ей бы столбом рояля стоять, а не сидеть за клавиатурой. Народ — весь — в пении, а чешский народ есть пение, знак равенства.
Но — будьте уверены — Ваши соседи-патриоты и своей Patria [Родины (лат.).] не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — Россия, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице, тому, что я из России глядя, называю замoрщиной: зaморьем. Вспомните наши сказки, где всегда виноград, которого ни одна баба в глаза не видала. И всегда — орел. И всегда — в самых степных местах возникшие — горы, да еще свинцовые или железные. — Мечта. —
А вот эти ослы, попав в это зaморье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию (в лучшем случае — не видя) и, одновременно, заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом — не историческом, а их личном: чревном: вкусовом; имущественном, — обывательском, за которое — копейки не дам.
Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть.
Недавно, на пляже — пристает лодка. Трое в купальных костюмах: отец, мать, дочь. (Все молодые.) Слышу родное. но не русское. И вдруг, к своему удивлению, хотя не русское — все понимаю. — Чехи! — (Удивилась, п. ч. не ждала, Фавиер — не курорт: глухой уголок.) Было приятно смотреть как они радовались. Вот уж воспользовались “зaморьем”! Ныряли, валялись в песке (как дети, как собаки!) лазили на камни, скакали с них в воду, всё это громко крича и даже визжа и совершенно не думая о зрителях. Потом по команде отца вскочили в лодку и совершенно мокрые, песочные и счастливые — отплыли — поплыли. Больше я их не видала. Очевидно на своей лодке объезжали всю Cote d’Azur. Какой-нибудь чиновник, наверное долго мечтавший и копивший — и ждавший, чтобы дочь кончила школу… <…>
… В следующий раз напишу о короткой и прелестной встрече с русской швейцаркой [Е. Э. Малер], д<окто>ром Базельского Университета, которая мне напомнила Вас… <…>
Ванв, 30-го сентября 1935 г.
<…> …Ваше письмо в Фавьере получила последним, — прямо в последнюю минуту, так что читала его уже в вагоне.
Переезд был трудный и сложный, — я с 18 лет путешествую с кастрюлями (дети!) — но море до последней минуты было блаженно-синим, и часть моей души — надолго там.
Итог лета: ряд приятных знакомств (приятельств) и одна дружба — с молодым русским немцем — в типе Даля [русский писатель, лексикограф, этнограф.], большим и скромным филологом, — о нем был отзыв в последней книге Совр<менных> Записок: специалист по русскому языку XVI в. с странной фамилией (Унгеб) вот и ошиблась: —Унбегаун…[ Унбегаун Б. Г.] <…>
…Итог другого лета — не людского — три пробковых пояса из таких вот <нарисованы два концентрических кружка> круглых аккуратных пробочек от сетей, морем выброшенных и мною подобранных, и благодаря им — полная свобода в воде — как на земле, свобода в страшной для меня стихии воды. Могу сказать, что плавала даже не в море, а над морем, (я очень мало вешу, так что пояса меня выносили) — вроде хождения по водам. И целые связки эвкалипта, мирта, лаванды. И еще итог — несколько стихов: немного, и половина поэмы (о певице: себе) [Поэма “Певица”.] — чудный мулатский загар, вроде нашего крымского. Люди думают, что я “помолодела”, — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40 — 50-градусном солнце — высушилась. Много снимали, но проявлять будем здесь — там было втридорога. Непременно пришлю карточки, — и свою… <…>
Ванв, 28-го декабря 1935 г.
<…> …Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.
По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.
Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.
Лоб — сердце — и потом уже — душа: “нормальная” душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)
Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. (Пронзён = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)
Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить… <…>
О себе: так как выгребаю и топлю три печки, стираю на троих — всё, хожу на рынок, готовлю, мою посуду и т. д. — прислуга за всё и на всех — пишу мало, урывками, последнее время — стихи. Весной будет легче: отпадет весь уголь и вся зола… (пр. 14 с.)
…Я — годы — дружу с Верой Буниной, урожденной Муромцевой, бывшей подругой моей Halbschwester [Сводной сестры (нем.).] Валерии, ученицей, по истории искусств, моего отца, — счастливейшие дни своей жизни проведшей в нашем доме в Трехпрудном — Вы наверное о нем читали. Познакомилась и подружилась я с ней — здесь. Она мне написала, я отозвалась — и пошло, и продолжается, и никогда не кончится — ибо тут нечему кончаться: всё — вечное.
Вы, м. б., знаете, что у Бунина — лет 10 как молодая любовь (приемная дочь? роман? — любовь) — бывшая пражская студентка, Галина Кузнецова [писательница, поэтесса] Живет с ними, ездила с ними в Швецию, ихняя. Вера стерпела — и приняла. Все ее судят, я — восхищаюсь:
Бунин без нее. Веры, не может, значит — осталась: поступила, как мать.
С Галиной я — вежлива.
С Буниным у нас дружественные отношения, без близости: прихожу к Вере.
— Ну, вот. —
Недавно, на моем вечере стихов [Вечер Цветаевой (“Вечер новых стихов”) состоялся 20 декабря 1935 г. в зале Общества ученых (Сосьете Савант, рю Дантон, 5).], Бунин у кассы познакомился с Алей, не зная, что моя дочь. — “Милая барышня” — и так пробеседовал, прошутил с ней мин<ут> 10. В антракте — опять к ней… <…> Всю вторую часть в залу не входил, сидел с ней у кассы. Тут же пригласил ее к себе — на завтра — обедать… <…>
…Если бы мне большой писатель сказал: — “Милая барышня…”, я бы и в 15 лет ответила: отметила: — Меня зовут — Марина — (и, подумав:) — Ивановна. (Bin weder Fraulein, weder schon — kann ungeleitet nach Hause gehen! [Цитата из первой части “Фауста” Гёте: Я и не барышня и не мила, Дойду без спутников домой, как шла (пер. с нем. Б. Пастернака)] Потому меня не любили. (Так — мало! так — вяло!) По-мужски — не любили. Даже — тогда (Дyхи любили, души — любили: поэты, одинокие старики, собаки, чудаки…)
Забыла прибавить, что сейчас Кузнецова в отъезде, кажется — где-то лечится… а м. б. — другое: устала. Словом, ее в доме давно нет… <…>
…Завтра (воскресенье, 29-го) у нас гости — Фаворские, друзья Унбегауны и Замятины [Унбегаун Б. Г. и его жена Елена Ивановна. Замятин Е. И. — писатель. Его жена — Людмила Николаевна], он и она… <…>
Ванв, 20-го января 1936 г.
С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!.. <…>
Ваше большое письмо получила.
О таком (ручно-умственном) объединении мечтаю уже давно, хотя бы в самой элементарной форме: кто-то читает, я — шью. Но мне никто не читает. Муру — некогда (школа, уроки), С<ергея> Я<ковлевича> и Али нет никогда. Сижу вечерами и до одурения вяжу — уже три месяца — Муру огромное одеяло из всех остатков шерсти (Аля раньше много вязала на заказ)… <…>
Ручной труд есть — круг (вокруг лампы, лучше — керосиновой, на тяжелой лапе, была у нас такая в Трехпрудном, — медная: медведь лезет в улей). Кстати “Трехпрудный” — в моих вещах — Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья (Hof), и целый психический мир — не меньше, а м. б. и больше дома Ростовых [Герои романа Л. Н. Толстого “Война и мир”, После революции — Дворец Искусств, затем — Союз писателей.], ибо дом Ростовых плюс еще сто лет.
Еще в 1909 году — совсем девочкой — я писала.
Засыхали в небе изумрудном
Капли звезд — и пели петухи…
Это было в доме старом, в доме — чудном…
Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном —
Превратившийся теперь в стихи!
Это я писала, еще будучи в нем, но уже зная, чуя…
А потом — 1919 г. — стоим с уже 6-летней Алей — перед нами:
окна залы, и видим, как на подоконниках, из глиняных мисок, чужие люди хлебают вареную воблу.
А потом — 1920 г. — стою перед ним — и нету. Закрываю глаза — есть, открываю — нет: одни развалины камина торчат. — Снесли на дрова, ибо был деревянный: из мачтовой строевой сосны. Было ему — около 100 лет. Его старик Иловайский (дед моих старших Halbbruder и Halbschwester [Сводных брата и сестры (нем.).]) дал в приданое своей дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца.
Значит — не мой дом, и получил его после отца в наследство брат Андрей [Умер в 1932 г. в Москве, от туберкулеза (приписка Цветаевой).], но любила и воспела его — я.
Видите — как далеко заводят: ручной труд и ламповый круг!..
Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами. Из молодости люблю только молодую листву и траву.
Сейчас — культ молодости. В мое время молодость себя стеснялась. Сейчас: “мне 20 лет — кланяйся в ноги!”
А я не кланяюсь — п. ч. это — кумир. На глиняных ногах, п. ч. завтра 20-летнему будет сорок лет, как мне — вчера — было двадцать.
Хвастаться титулом — хвастаться состоянием — хвастаться молодостью. Но первое и второе хоть — если не твоя — то чужая заслуга! — Хоть чей-то — труд. Там — кичиться чужим титулом, здесь — обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем.
Помимо всего — мне с молодыми скучно — п. ч. им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются… <…>