Страницы
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

Тесковой А. А. 8

Медон, 14-го сентября 1931 г.
Дорогая Анна Антоновна!
Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. Меня не печатают нигде (очередной № В<оли> Р<оссии> где должна была пойти моя проза “История одного посвящения” — не вышел), С<ергей> Я<ковлевич> без места, Аля должна кончать школу. Нам не помогает никто… <…>
…По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом.
Пишу стихи — лирические (так я определяю отдельные, короткие, но в общем всё — лирика! что не лирика?!) — был ряд стихов к Пушкину (весь цикл называется “Памятник Пушкину ” [Окончательное название цикла — “Стихи к Пушкину”.]) — Ода пешему ходу — Дом (автопортрет — сейчас: Бузина (знаете такое дерево все в мелких-мелких ядовитых красных ягодах, — растет возле заборов).
В общем, если бы печатали, если не вырабатывала бы — то:
прирабатывала. А тaк — ничего: всё остается в тетради.
Будет время — перепишу и пришлю (даже если не будет времени!)
Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. — Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину.
Обнимаю Вас и прошу прощения за несмолкаемые просьбы.
МЦ.

Медон, 8-го окт<ября> 1931 г.

<…> … Катастрофа нашего терма (трехмесячной квартирной платы) разрешилась благополучно, — и люди помогли, и как раз чешское иждивение пришло (сокращенное, но слава Богу, что вообще дают!) словом, сбыли эту гору с плеч и на три месяца спокойны. Я, вообще, за “Grands efforts” [“Большие усилия” (фр.).] в жизни, — лучше сразу непомерное, чем понемножку — всё равно непосильное, ибо нам по нашему имущественному положению нужно было бы жить под мостом. Пишу Вам так подробно, п. ч. знаю, что Вы и черновики (любимых вещей) любите.
Вся жизнь — черновик, даже самая гладкая.
Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги [М. Н. Лебедева и ее дочь Ирина.] подарила 50 фр<анков>, — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят — (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах. На днях начинаются ее занятия в школе, берет три курса: иллюстрацию, гравюру по линолеуму (по дереву — не по средствам, обзаведение не меньше чем 300 фр<анков>) и натуру. Очень старается по дому и вообще бесконечно мила. Очень красива, выровнялась, не толстая, но крупная — вроде античных женщин. Моей ни одной черты, кроме общей светлости. Мур растет, — 6 л<ет> 8 мес<яцев>, переменил четыре зуба, а если не похудел, так постройнел, мне почти по плечо. Нрав скорее трудный, — от избытка сил всё время в движении, громкий голос, страсть к простору — которого нет. Дети, а особенно такие дети, должны расти на воле. Французские дети ученьем замучены: от 81/2 ч. до 12 ч., перерыв на 1 ч. и опять до 4 ч. — когда же жить, играть, гулять? Дома уроки и сон, ни на что не остается. Ребенок до 10 л<ет> должен был бы учиться три часа в день, а остальное время — расти. Согласны? Потому до сих пор не могу решиться отдать его в школу, ибо все школы таковы, утренних нет. Это моя большая забота, ибо растет без товарищей, которых страстно любит. Пишет и читает по-русски и читает (самоучкой) по-франц<узски>, начинает бойко (хотя неправильно) говорить. Как мне бы хотелось Вам, дорогая Анна Антоновна, их обоих показать! Когда увидимся??
С<ергей> Я<ковлевич> пока без работы — обещают — но при самой доброй воле трудно, — и французы без мест.
Обнимаю Вас нежно, скоро еще напишу — о той другой жизни, где мы с Вами никогда не расставались.
МЦ.
<…>

Медон, 1-го января 1932 г.
С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Пишу Вам на странице своей рукописи, которой и кончила старый, которой и начала новый год.
Весной будет ровно десять лет как я уехала из России, летом — ровно десять лет как приехала в Чехию, осенью (1-го ноября) — ровно семь лет как уехала из Чехии, т. е. приехала во Францию. А странно: Чехия — как период времени в моей памяти гораздо больше чем Франция, я бы сказала: в Чехии пробыла семь, в Париже три. Франции несмотря на всё (этому всему — знаю цену!) я всё-таки как-то не полюбила, может быть потому что мне ее — душевно — нечем помянуть. Настоящих друзей здесь у меня не было, были кратковременные дружбы, не выжившие. Единственный человек, которого я здесь по-настоящему полюбила, который меня во Франции по-настоящему полюбил, была Елена Александровна Извольская, которая уехала — замуж в Японию, я Вам об этом расставании писала. Во Франции — за семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля. За семь лет Франции я бесконечно остыла сердцем, иногда мне хочется — как той французской принцессе перед смертью — сказать: Rien ne m’est plus. Plus ne m’est rien [Мне больше ничего не остается. Больше мне не остается ничего (фр.).] Кроме Мура: очень сложного и трудного, но пока (тоже на какие-нибудь семь лет) во мне нуждающегося. После этих семи — или десяти лет — я уже на земле никому не нужна, м. б. тогда и начнется моя настоящая: одинокая и уединенная жизнь, которая у меня кончилась с семнадцати лет [Цветаева имеет в виду свое замужество.]. Может быть я тогда напишу еще несколько хороших вещей, может быть одну вещь: мою. Я пока еще живу на старый — отчасти российский, отчасти чешский — капитал (смешно звучит — от меня — да еще в эту зиму!). Париж мне душевно ничего не дал. Знаете как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для <неразб> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault [Французский писатель Алэн Жербо, совершивший в одиночку кругосветное путешествие по морю, описал его в своей книге “Один через Атлантический океан”], знаменитым одиноким путешественником (А 1а poursuite du soleil) [Следом за солнцем (фр.).]. И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до к<оторо>го ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения.
Эх дружба, любовь двухдневная —
И забвенье на тысячу дней!
Короткая память душевная
У здешних людей…
Так писала в 1912 году одна молодая поэтесса о Петербурге, точь-в-точь это же говорю в 1932 г. о Париже — я. Может быть это, по существу, сказано о всей стране здесь (das Hier-Land [Здесь — Страна (нем.).]).
А может быть всё это оттого, что я никому не хочу нравиться и (именно потому) — не нравлюсь, может быть дело во мне. Не сомневаюсь, что те же французы с другими русскими… Но я бы не хотела быть — теми другими русскими…
А от русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм иль анархизм, своими особыми взглядами на воспитание (все меня тайно осуждают за Мура), опять-таки — всей собой.
Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут.
Словом, точное чувство: мне в современности места нет. Дали бы на выбор — взяла бы самый маленький забытый старый городок, где угодно, лучше всего — нигде, с хорошей школой для Мура и близкой окраиной — для себя. Так я могла бы прожить до смерти. Но этого у меня не будет… <…>
…17-го читаю доклад (свой первый в жизни!) Поэт и Время, — главу своей статьи “Искусство при свете совести” [Доклад состоялся в Доме Мютюалитэ 21 января 1932 г. 17 января “Последние новости” опубликовали содержание доклада] — м. б. заработаю франков 300 — дай Бог. С<ергей> Я<ковлевич> опять без работы и положение отчаянное. Из Праги, пока, об окончании иждивения не предупреждали. Что-то будет?..<…>
…Пишите, не забывайте, сопутствуйте душевно. Я еще более одинокий путешественник чем Alain.
Марина
Медон, 27-го января 1932 г., среда
— Есть, кроме обычного малодушия неписания еще особое малодушие: неотсылки. У меня тaк: если не отошлю тотчас же — не отошлю никогда. Нынче, разбирая бумаги и обнаружив целых четыре страницы мелкописи, уж хотела было — разом в печь, со всем и ко всем остальным — и — одумка: письмо-то, по существу, не мое, а Ваше. Да еще (хотя и мрачное) поздравление с Новым Годом, с которым — выходит — не поздравила, — а может быть он-то и есть счастливый?! — к которому — выходит — не пожелала, а может быть он-то и есть — тяжелый, в пожеланиях нуждающийся?
Словом, люблю и помню, поздравляю и желаю, и в Чехию — рано или поздно — но вернусь непременно, и непременно — к Вам. Вы знаете, дорогая Анна Антоновна, я, обратно всей нашей семье, гостить не умею: дико томлюсь! Необходимостью собственной любезности и внешней благодарности, мыслями, а часто и вымыслами — что я — тягость, чужим распределением дня, всей чужой (хотя и доброй!) надо мной волей. А у Вас бы я гостить сумела, у Вас бы я даже не заметила, что гощу! К Вам бы я приехала домой, в мир Сигрид Унсет и ее героев, не только в их мир и в их век, но в их особую душевную страну, такую же достоверную как Норвегия на карте.
Я знаю что я оттуда. Я там всё узнаю. Я знаю что и Вы оттуда, я и Вaс там узнаю, я и это там в Вас узнаю. Мы с Вами люди одной породы, без всякого иносказания: горной. Люди гор. Суровые. Как было в России суровое полотно, суровый холст — из которого кому-то (не нам!) паруса. Которые не рвутся. (И вот — мысль: на парусах моих стихов все выплывут в открытое море, кроме меня. Ибо я только ткач, ткач, который сидит.)
Сигрид Унсет. Sigrid Unsed: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz [Венок — Женщина — Крест (нем.).]. И вот — внезапное озарение: кто же мне подарит эти книги как не Вы, которая их — почти что писали и совсем жили?! Не все. Вторую часть: die Frau. Первую мне, я почти уверена, подарит один здешний молодой поэт [А. С. Штейгер.], к<отор>ый был в VII кл<ассе> Тшебовской гимн<азии>, когда Аля поступила в 1 кл<асс>. Еще совсем не поэт: только начинает учиться рифмовать, но — благородное сердце, без чего поэта — нет. У нас с ним общая любовь — Рильке, с той разницей, что его любимая вещь — Cornet [Повесть Рильке “Песня о любви и смерти корнета Кристофа Рильке”.], т. е. его собственный юношеский возраст. До всего Р<ильке> ему остается расти всю жизнь, а м. б. и несколько. — Вот на этого рильковского читателя (горячо любит мои стихи) у меня и надежда, что подарит 1 ч<асть> der Kranz. Хочу непременно по-немецки, на франц<узском> эта вещь просто не мыслится. Читала я трилогию два года с лишним назад, жила ее. А просила подарить уже два раза — и оба раза безнадежно: первый человек просто не отозвался, второй пообещал — и всё. Знаю, что все три тома продаются отдельно, глазами видела здесь, в немецком магаз<ине>, и естественно не могла купить. Мы в полной нищете, за кв<артиру> не плачено (послали из 1300 фр<анков> — 700 фр<анков>, пока, хозяйка вернула обратно, желая сразу всё, естественно начали тратить, ибо жить не на что, чехи не пишут и не шлют, литер<атурный> отдел В<оли> России кончился, печататься негде, С<ергей> Я<ковлевич> без работы, ищет, обещают — ах!). Но вот потому-то, из-за того-то и хочу трилогию, чтобы рядом с этой жизнью шла другая жизнь: моя!
О Kristin Laurinstochter мечтаю третий год, сейчас эта мечта дошла до тоски [А. А. Тескова выполнила просьбу Цветаевой и прислала ей книгу “Die Frau” (Франкфурт-на-Майне, 1930) с дарственной надписью: “Дорогой Марине Ивановне Цветаевой на радость… с любовью.]. Половину бы своих книг (у меня есть очень хорошие!) за нее отдала.
21-го был мой доклад “Поэт и Время”. В зале ни одного свободного места, слушатели очень расположенные, хоть говорила я резкие правды. Характерно, что из всех приглашенных [На доклад Цветаевой были приглашены “в качестве собеседников”: В. Андреев, Н. Бердяев, И. Бунаков, В. Вейдле, Е. Зноско-Боровский, Л. Карсавин, Н. Оцуп, Б. Поплавский, М. Слоним, В. Сосинский, Г. Федотов, А. Эйснер] для обмена мнений людей старшего поколения, всех представителей времени (философов или возле) пришел только шахматист и ли-тер<атурный> критик Зноско-Боровский [Автор рецензии на книгу “Ремесло” (Воля России. 1924. № 3).]. Ни одного философа, ни одного критика. Только поэты. Трогательно выступал (из публики) старичок Сергей Яблоновский [Яблоновский С. В. — журналист, театральный критик.] (лет за семьдесят), увидевший во мне (и в моем докладе) — свет — правдивость — бесстрашие (его слова). Очень горяч был молодой поэт А. Эйснер… <…>

8-го апреля 1932 г.

Clamart (Seine) 101,
Rue Condorcel
Дорогая Анна Антоновна,
Как видите новый адрес, то есть конец одной жизни и начало другой. Выехали и въехали 31-го марта, переезжали, вернее — перетаскивались по вчерашний день. Причина переезда — невозможность платить прежнюю цену, наша новая квартира на 1200 фр<анков> в год дешевле, самая дешевая из всех виденных в Медоне и в Кламаре — на комнату (мою) меньше, и без ванной, словом 21/2 комнаты и кухня. Половина — то место где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… <…>
…В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал. В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли.
Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками. Может быть — придется полюбить, но… <>
…Кончаю свою бесконечную статью “Искусство при свете совести”, прерванную месячным (разработка, укладка, раскладка, чистка двух домов) переездом. Может быть пойдет в Современных Записках, об этом старается А. Эйснер, с которым я только недавно познакомилась и который мне решительно нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого. Ко мне, неизвестно за что и почему, добр, всё пытается устроить мою рукопись… <…>

16-го окт<ября> 1932 г Кламар,
.

<…> …Пишу Вам в первый же свободный день — за плечами месяц усиленной, пожалуй даже — сверх сил — работы, а именно: галопом, спины не разгибая, писала воспоминания о поэте М. Волошине [“Живое о живом”], моем и всех нас большом и давнем друге, умершем в России 11-го августа. Писала, как всегда, одна против всех, к счастью, на этот раз, только против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал.
К<атерина> Н<иколаевна> [К. Н. Рейтлингер-Кист.] Вам расскажет о чтении [Чтение Цветаевой прозы “Живое о живом” состоялось 13 октября 1932 г. в Доме Мютюалите.]. Так как надежды на печатание — ни здесь, ни в Сов<етской> России — нет, а писала я о М. В<олошине> для того, чтобы знали, мне пришлось читать почти целиком всю рукопись, т. е. 2 ч. 45 м<инут> подряд, с перерывом на 10 мин<ут>. Читала до самого закрытия зала. Зал (слушатели) был чудный (большинство женщины), слушали, несмотря на усталость — свою и мою — лучше нельзя.
М. Волошину я обязана первым самосознанием себя как поэта и целым рядом блаженных лет (от лето) в его прекрасном суровом Коктебеле (близ Феодосии). — И стольким еще!.. <…>
…С<ергей> Я<ковлевич> совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет.
Аля больна: нарыв от малокровия, совсем худая и сквозная. У меня нервы в отчаянном состоянии: чуть что — слезы градом и комок в горле. Всё это от нужды, т. е. тесноты, в к<отор>ой приходится жить. Вечно на глазах, никогда — одна. Утешаюсь только, когда пишу — или, случайно, чудом, оказываюсь одна на улице — хотя бы на пять минут. Тогда всё проходит. Если я больна — то только от совместности… <…>
…Лето было ужасное. Но об этом лучше не писать. М. б. лучше, что то письмо пропало…
Когда увидимся? Почему люди, которым нужно быть вместе, должны быть врозь? Я бы все свои свободные вечера (не так много!) проводила бы с Вами. Мне общество не нужно, мне нужен человек, и из всех людей — больше всего Вы. Я глубоко завидую Катерине Николаевне. Мне с Вами тихо. Вы понимаете, что это значит? Как в большом поле — какие есть только в России. Так тихо, что не было бы шумно (с Вами) даже на парижских “Grands boulevards”-ax [“Больших бульварах” (фр.).], к<отор>ые все, неизвестно почему — так любят. Нет, известно почему: за шум. За то, что — “себя не слыхать”.
Иногда вижу М<арка> Л<ьвовича>. Недавно с ним спорила. Он танец ставит на одну высоту со словом. “Бог — или истина — или красота — или добро” — когда человек так говорит, я знаю одно: что ему глубoко всё равно. Что он, даже, по существу ни одного называемого не ощущает. Так этот “Бог или красота или добро”, по его мнению, равнo проявляется в балерине и в пророке. На что я ему ответила, что можно любить балет больше Священного Писания, но что оправдать этого (уравнять их) — нельзя. Либо признать равенство души и тела, чего не признaю никогда. Еще пример: 82-л<етний> Гёте — Второй Фауст, а 80-летний танцор?? Не о бестелесных же, танцах он говорит, не о хороводах же душ, а о — живом танце, т. е. тел. Всякий поэт хочет (удачно или неудачно) сказать свою душу, а из танцоров — один на миллион. Танцор хочет сказать свое тело: силу, легкость, грацию. Это через него хочет сказаться. Апогей тела, и в лучшем случае переборотый закон земного тяготения: но — силой ног (таких-то мускулов) лечу, не силой духа.
Согласны? Ответьте непременно.
Утверждения М<арка> Л<ьвовича> — конечно, общее место, каждый эстет и под-эстет так говорит. Просто: ему одинаково (а м. б. и больше приятно) смотреть на балерину, как читать стихи. Приятнее смотреть, чем думать. Как большинству. (Хлеба и зрелищ.) Смотреть есть не-думать. — Пусть! Но зачем же пытаться оправдать это разумом? Слово — разум, танец — инстинкт. Ели жертвенное мясо, а потом танцевали, не знали чтo сказать — потому танцевали [Не знают что сказать и потому танцуют! А постарше — играют в бридж (приписки ни полях).]. Козлы тоже танцуют. И журавли, кажется. (И очень хорошо делают!) И ребенок скачет раньше, чем говорит. Танец — потребность тела. Слово — души.
Из всего этого М<арк> Л<ьвович> вывел, что я “просто ничего не понимаю в танце”, который, кстати, сравнивается с архитектурой (NB! Реймский собор). Такие вещи меня больше задевают, чем мои личные (бытовые и людские) неудачи и беды. Здесь мое задето. И только из-за таких вещей могу не спать.
(Страшно хотелось бы устроить об этом диспут, но всем всё — так всё равно!)… <…>
…Милая А<нна> А<нтоновна>, если не трудно — присылайте нам те 20 фр<анков> прямо, а то Карсавины собираются уезжать, — и все равно: Вы одна присылаете. Сердечное спасибо!
МЦ.

7-го марта 1933 г

Clamort (Seine)
10, Rue Leisure Carnot
.
…Вчера у А. И. Андреевой — помните, черноглазая и даже огнеокая дама, у которой мы с Вами вместе были в гостях во Вшенорах? мы и здесь соседи — итак, у А. И. Андреевой я встретилась с г<оспо>жой Даманской [Даманская А. Ф. — писательница, переводчица.], которая мне много и с большой симпатией говорила и рассказывала о Вас. Так я и увидела Вас — на фоне той Праги, даже не той, моего пребывания, а раньше, — м. б. просто Праги сна. (Прага и Брюгге — два самых сновиденных города, к<отор>ые я знаю, но Прага еще больше — сон, п. ч. мeньше об этом знают.) И я вспомнила тот сияющий день во Вшенорах, станцию, качающиеся корзины с цветами, рельсы, нашу беседу — без рельс, а м. б. прямой дорогой в бессмертие. (Мы говорили о некончании — нескончании — всего.)
Расскажу немножко о нас. Мы переехали — с огромными трудами — на новую квартиру — простите, если Вам уже об этом писала, — не помню) — тут же в Кламаре, очень спокойную и просторную, в довоенном доме. на 4 этаже. У меня своя комната, где даже можно ходить.
Зима прошла в большой нужде и холоде, топили редко — отопление свое, т. е. имеешь право мерзнуть — недавно приходили описывать (saisir) — трое господ, вроде гробовщиков, но увидев “обстановку” — ящики, табуреты и столы — написали нам бумажку о немедленной высылке из Франции в случае неуплаты налогов — очень старых — из к<отор>ых мы уже выплатили 500 фр<анков>, оставалось еще 217 фр<анков>. И в тот же день — увы! — долгожданный гонорар из Совр<еменных> Записок — 250 фр<анков>, к<отор>ые почти целиком тут же пришлось отдать. Что будет с будущим термом — не знаю, все писатели сейчас устраивают вечера, а к моим парижане уже привыкли: не новость.
Стихов за зиму писала мало: большая работа о М. Волошине и перевод своей собственной вещи на французский [Проза “Флорентийские ночи”.]: 9 (своих собственных настоящих) писем и единственное, в ответ, мужское — и послесловие: Postface ou Face Posthume des choses [Послесловие, или посмертное лицо вещей (фр.).] — и последняя встреча с моим адресатом, пять лет спустя, в Новогоднюю ночь. Получилась цельная вещь, написанная жизнью. Но с моим обычным везением — похвалы (французов) со всех сторон, а рукопись лежит. И очевидно будет лежать, — как и мой французский Мoлодец, иллюстрированный Гончаровой.
Сейчас мне заказали книжку для детей о церкви, и, сужая: литургии, — тема для меня трудная, п. ч. службу знаю плохо — каждый знает лучше меня! И вообще я человек вне-церковный, даже физически: если стою — всегда у входа, т. е. у выхода, чтобы идти дальше. Кроме того, без уверенности, что получу гонорар, — заказ на авось. Да, Вы даже знаете заказчика: сестра Кати Кист — художница Юлия Рейтлингер, сделавшая ряд церковных картинок и жаждущая текста к иллюстрациям. [Рейтлингер Ю. Н., выдающийся мастер иконописи, инокиня Иоанна. Участвовала в издании серии “Листков для детского чтения” Религиозно-педагогическим кабинетом при Православном богословском институте в Париже] — Не знаю что выйдет. И не знаю, получу ли что-нибудь… <…>
…Как Прага? Началась ли уже весна?
Помню одну изумительную прогулку на еврейское кладбище, в полный цвет сирени… <…>

Марина Цветаева

Хронологический порядок:
1905 1906 1908 1909 1910 1911 1912 1913 1914 1915 1916 1917 1918 1919 1920 1921 1922 1923 1924 1925
1926 1927 1928 1929 1930 1931 1932 1933 1934 1935 1936 1937 1938 1939 1940 1941

ссылки: