Ванв, 15-го февраля 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Когда я прочла Furchtlosigkeit [Бесстрашие (нем.).] — у меня струя по хребту пробежала: бесстрашие: то слово, которое я все последнее время внутри себя, а иногда и вслух — как последний оплот — произношу: первое и последнее слово моей сущности. Роднящее меня — почти со всеми людьми! Борис Пастернак, на к<оторо>го я годы подряд — через сотни верст — оборачивалась, как на второго себя, мне на Пис<ательском> Съезде шепотом сказал: — Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь С<тали>на, я — испугался. [Пастернак был включен в число участников Международного конгресса писателей в защиту культуры, который проходил в Париже с 21 по 25 июня 1935 г.] (Он страшно не хотел ехать без красавицы-жены, а его посадили в авион и повезли.)
…Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.)
Вкратце: и С<ергей> Я<ковлевич> и Аля и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит. Посл<едние> Нов<ости> (единственное платное место: шутя могла бы одним фельетоном в неделю зарабатывать 1800 фр<анков> в месяц) — П<оследние> Нов<ости> (Милюков) меня выжили: не печатаюсь больше никогда. Парижские дамы-патронессы меня терпеть не могут — за независимый нрав.
Наконец, — у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних — они в тупике.
В Москве у меня сестра Ася, к<отор>ая меня любит — м. б. больше чем своего единственного сына. В Москве у меня — всё-таки — круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)
Наконец — природа: просторы.
Это — зa.
Против: Москва превращена в Нью-Йорк: в идеологический Нью-Йорк, — ни пустырей, ни бугров — асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, к<оторо>го у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И, второе, главное: я — с моей Furchtlosigkeit, я не умеющая не-ответить, я не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь.
И — расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! — с А. И. Андреевой, с семьей Лебедевых (больше у меня нет никого).
— Вот. —
Буду там одна, без Мура — мне от него ничего не оставят, во-первых п. ч. всё — во времени: здесь после школы он — мой, со мной. там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и всё — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д. …(пр. 5 с.)
…Может быть-так и надо. Может быть — последняя (-ли?) Kraftsprobe? [Проба сил (нем.).] Но зачем я тогда — с 18 лет растила детей?? Закон природы? — Неутешительно. —
— Сейчас, случайно подняв глаза, увидела на стене, в серебряной раме, лицо Сигрид Унсет — un visage revenu de tout [Лицо человека, отрешившегося от всего (фр.).] — никаких самообманов! И вспомнила — Kristin, как от нее постепенно ушли все дети и как ее — помните, она шла на какое-то паломничество — изругали чужие дети — так похожие на ее!
Ну, вот. Как же без гадалки? Погадайте на меня, за меня! (Француженкам я не верю: ясно видят — только вещь в витринах!)
Положение двусмысленное. Нынче, напр<имер>, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). [Литературный вечер, устроенный “Объединением писателей и поэтов” 15 февраля 1936 г. в помещении Общества ученых. Для участия в нем было приглашено более тридцати поэтов.] А завтра (не знаю — когда) по просьбе своих — на каком-то возвращенческом вечере
(NB! те же стихи — и в обоих случаях — безвозмездно) — и может выглядеть некрасивым.
Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем.
Обрываю письмо, чтобы сразу отправить. Могла бы писать Вам не отрывая пера еще два часа, — но сделаю это в другой раз, сейчас это только отклик.
МЦ. <…>
Ванв, 19-го марта 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Последние мои сильные впечатления — два доклада Керенского о гибели Царской Семьи (всех было — три, на первый не попала) [Доклады были объединены общей темой “Трагедия царской семьи”. Первый — “Революция, царь и монархисты” — состоялся 26 февраля 1936 г., второй “Гибель царской семьи” — 7 марта. 17 марта два первых доклада были объединены в один — “Крушение монархии и гибель царской семьи”]. И вот: руку на сердце положа скажу: невинен.
По существу — невинен. Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай. На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7 — 8 часто встречались в “Днях” [А.Ф. Керенский редактировал газету “Дни”, где Цветаева активно публиковалась], и иногда и в домах) с одним чисто фактическим вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и К<ерен>кого на себе, себя — на нем (NB! наши знания проверяла) — кто был при них комиссаром между Панкратовым и Яковлевым. — Никого. Был полковник Кобылинский. — Но он же не был комиссаром. — Нет. Комиссара три месяца не было никакого. (И вдруг, от всей души): — Пишите, пишите нам!! (Изумленно гляжу. Он, не замечая изумления, категорически): — Только не стихи. И не прозу. Я: — Так — что же?? — Общественное. Я: — Тогда вы пишите — поэмы!
Он — слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет). Увидел меня: ассоциация: — пишет, а писать — значит — общественное (…“нам” в его возгласе означало — в новый, его, журнал [А. Ф. Керенский в это время редактировал двухнедельный парижский журнал “Новая Россия”] — не знаю, как называется).
О докладе, в двух словах: хотел спасти, в Царском Селе было опасно, понадеялся на тишину Тобольска. О царе — хорошо сказал: — “Он совсем не был… простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек — либо сверхъестественный, либо подъестественный…” (Говорил это по поводу его невозмутимости).
Открыла одну вещь: К<ерен>ский Царем был очарован… <…> и Царь был К<ерен>ским — очарован, ему — поверил, <…>
Царицы К<ерен>ский недопонял: тогда — совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь — пытается, но до сих пор претыкается о ее гордость — чисто — династическую, к<отор>ую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет — вырос, помягчал, стал человеком. Доклад — хороший: сердце — хорошее.
Публика на втором (последнем) докладе ставила вопросы и возражала. Был вопрос: — Почему Вы из России бежали и правда ли что в женском платье? — но он на него (было за полночь и зал закрывали) не успел ответить… <…>
…Второе: смерть поэта Кузмина, Михаила Кузмина — петербургского, царскосельского, последнего близкого друга Ахматовой. Я его встретила раз — в первых числах, а м. б. и 1-го января 1916 г. — последнего года старой России. В Петербурге. В полную вьюгу. В огромной (домашней) зале.
Сейчас — пишу: его — и себя тогда [Очерк “Нездешний вечер”]. Он был на 20 с чем-то лет меня старше: такой — тогда, как я — теперь. Доклад К<ерен>ского о Семье и моё о Кузмине — вот и тогдашняя Россия.
Руднев обещал взять в Современные <Записки>… <…>
Ванв, 29-марта 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.
Завтра или через год — я всё равно уже не здесь (“на время не стоит труда…”) и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти! — и какие оставить?? — и какие взять?? — уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear [Чужой здесь (англ.).])… состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтo дал (Гронского) взял…)
Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура — с полным ртом программных общих мест… <…>
…Мне говорят: а здесь — что? (дальше).
— Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка…
(Не дал мне Бог дара слепости!)
Так, тяжело дыша, живу (не-живу).
То, встав утром радостная: заспав! — сразу кидаюсь к рукописи… <…> то — сразу вспомнив — а quoi bon? [Чего ради? (фр.)] всё равно не допишу, а — допишу — всё равно брошу: в лучшем случае похороню заживо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или — напечатать)…
С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего “прозрения”) не понимая, что я — такой умру.
Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса).
Все думаю, чтo сделала бы на моем месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которая (которые) для меня — образец женского мужества. — Помните, в сказке, Иван-Царевич на раздорожьи: влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь.
Мур там будет счастлив. Но — сохранит ли душу живу (всю!)
Вот франц<узский> писатель Мальро [Мальро Андре — французский писатель и государственный деятель. В 1930-е гг. сотрудничал в литературном отделе газеты “Юманите”.] вернулся — в восторге. М<арк> Л<ьвович> ему: — А — свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время…
Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!
— Еще одно: в Москве жить я не могу: она — американская (точный отчет сестры).
С<ергей> Я<ковлевич> предлагает Тифлис. (Рай). — А Вы? — А я — где скажут: я давно перед страной в долгу.
Значит — и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство — юность — Революция — три разные Москвы: точно живьем в сон, сны — и ничто не похоже! все — неузнаваемо!)
Вот — моя личная погудка… <…>
…Больше всего бы мне хотелось — к Вам в Чехию — навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы зaмки, старые городки… А — лес!!! А — Вы!!! Дружба — с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.)
Мне бы хотелось берлогу — до конца дней.
В следующий раз опишу свой инцидент с Керенским. Пока же целую и тороплюсь опустить. Пишите!
МЦ.
Ванв, 7-го июня 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Из Бельгии я Вам писала коротко [В мае 1936 г. Цветаева ездила в Брюссель с чтением своих произведений.] — там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий, — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий, кроме того я все время была на людях и в делах. И чужой дом — особенно такая крепость быта, как на той открытке, всегда для меня — труден.
Я Вам тогда писала до моих чтений, — они прошли очень хорошо — и французское и русское. Читала — для бельгийцев — Mon Peere et son Musee [Мой отец и его музей (фр.).]: как босоногий сын владимирского священника (не города Владимира, а деревни Талицы) голыми руками поставил посреди Москвы мраморный музей — стоять имеющий пока Москва стоит.
Для русских читала: Слово о Бальмонте и, второе, Нездешний вечер — памяти поэта М. Кузмина: свою единственную с ним встречу в январе 1916 г.
На заработок с обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немножко осталось на лето.
Вечера были в том самом доме, к<отор>ый Вы видели на открытке, — частные, организованные моей недавней бельгийской приятельницей [О. Н. Вольтерс.] (русской, вышедшей замуж в бельгийский дом, тот самый).
Но — я мечтала о дружбе с ней, за этим и с этим ехала — а дружбы не вышло: она поглощена домом и своей женской тоской по любви и от надвигающихся неженских лет (ей сейчас 32 года, но она живет вперед) — и для меня в ее душе не оказалось места. Поэтому, несмотря на всю успешность поездки, вернулась с чувством неудачи: с пустыми руками души. Мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — как в хлебе. (И скромно — и безумно по требовательности.)
Ездила с Муром, и только там обнаружила, насколько он невоспитан (11 лет!). Встречает утром в коридоре старушку-бабушку — не здоровается, за обед благодарит — точно лает, стакан (бокал, каких у нас в доме нет) берет за голову, и т. д. Дикарь. Я к этому, внутри себя, отношусь с улыбкой: знаю, что всё придет (от ума!) другие же (молча) меня жалеют и… удивляются: на фоне моей безукоризненной, непогрешимой воспитанности, вдруг — медведь и даже ведмедь! Не понимая, что воспитанность во мне не от моего сословия, а — от поэта во мне: сердца во мне. Ибо я получила столько воспитаний, что должна была выйти… ну, просто — морским чудищем! А главное — росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы. (Угловатость (всех росших без матери) во мне осталась. Но — скорей внутренняя. — И сиротство.)
К сожалению, нигде кроме Брюсселя не была: мои хозяева и их дети все время болели, да и времени было мало: на седьмой день выехала. Да и не умею “бывать”, я хочу жить и быть, пребывать. В Брюсселе я высмотрела себе окошко (в зарослях сирени и бузины, над оврагом, на старую церковь) — где была бы счастлива. Одна, без людей, без друзей, одна с новой бузиной. Стоило оно, т. е. полагающаяся к нему комната, 100 бельг<ийских> франков, т. е. 50 французских… С услугами и утренним завтраком. Таковы там цены.
Но не могу уехать от С<ергея> Я<ковлевича>, к<отор>ый связан с Парижем. В этом всё. Нынче, 5/18 мая, исполнилось 25 лет с нашей первой встречи — в Коктебеле, у Макса [Т. е. у М. А. Волошина.], я только что приехала, он сидел на скамеечке перед морем: всем Черным морем! — и ему было 17 лет. Оборот назад — вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом? И — достаточно их без меня. (Скоро весь мир будет! Мы — последние могикане.)… <…>
10-го июля 1936 г.
Moret-sur-Loing (S. et M.)
18, Rue de la Tannerie,
chez M-me V-ve Thierry
Дорогая Анна Антоновна, а это — ответ на зaмок. Этими воротами выходили на реку, собственно — речку, с чудным названием Loing (loin!) [Далеко (фр.).]. Речка — вроде той, где купалась в Тульской губ<ернии>, 15-ти лет, в бывшем имении Тургенева, — там, где Бежин луг. Но — там не было ни души (только пес сидел и стерег), а здесь — сплошь “души”: дачи, удильщики, барки, — ни одного пустынного места.
Приехали — мы с Муром — 7-го, сразу устроились и разложились — и расходились: в первый же день — три длинных прогулки: и на реку, и на холм, и в лес. Мур — отличный ходок. Moret — средневековый городок под Фонтенбло, улички (кроме главной, торговой) точно вымерли, людей нет, зато множество кошек. И древнейших старух. Мы живем на 2-ом этаже, две отдельных комнаты (потом приедет С<ергей> Я<ковлевич>, выходящих прямо в церковную спину. Живем под химерами.
Наша церковь (эта) основана в 1166 г., т. е. ей 770 лет. (И сколько таких церквей во Франции! Лучшие — не в Париже.) Но внутри хуже, чем снаружи. Чудные колонны переходящие в арки, купола покрыты известкой, не давая дышать старому серому камню, вместо скромных и непреложных скамей — легкомысленные суетливые желтые стулья. Церковь люблю пустую — без никого и ничего. Хорошо бы пустую — с органом. Но этого не бывает.
Хозяйки тихие: старушка 75 лет — с усами — и дочь, сорока, сорока пяти — в параличе: 7 лет не выходила на улицу. Мы им все покупаем и они за это нам трогательно благодарны. Дом — очень католический, и не без католической лжи: напр<имер> два достоверных портрета Иисуса Христа и Богородицы: один — “tel qu’il fut envoye au Senat Remain par Publius Lentulus abors gouverneur de Judee” [“Такой, каким его послал римскому сенату Публий Лентул, в то время губернатор Иудеи” (фр.).], другой (Богородицын) “peint d’apresnature par St. Luc, Evangeliste, lors de son sejour a Jerusalem” [“Рисованный с натуры св. Лукой евангелистом во время его пребывания в Иерусалиме” (фр.).] — и где Богоматерь 20 лет!!! (а писал — уже Евангелист).
Оба — с злыми, надменными, ледяными лицами и одеты в роскошные мантии. — Чудовищно! — А невинные люди — верят. (Носы у них — орлиные.)
Перевожу Пушкина — к годовщине 1937 г. (На французский, стихами). Перевела: Песню из Пира во время чумы (Хвалу Чуме), Пророка, Для берегов отчизны дальней, К няне и — сейчас — К морю (мои любимые). Хочу за лето наперевести целый сборник моих любимых. Часть (бесплатно) будет напечатана в бельгийском пушкинском сборнике. Знаю, что тaк не переведет никто. Когда отзоветесь, пришлю образцы.
У Али ряд приглашений на лето: и в Монте-Карло, и в Бретань, и на озеро, и в деревню. С грустью отмечаю, что меня за 11 лет Франции не пригласил никто. Спасибо за Прокрасться [Стихотворение М. Цветаевой “Прокрасться” (“А может, лучшая победа…”) в переводе на чешский Яна Ржихи было напечатано в газете “Narodni Usty” и в антологии “Vybor z ruske lyriky”, Hradec Kralove]. Размер — тот, но это все, о чем я могу судить. Как я понимаю перевод — увидите из моих. (Пришлю непременно, только отзовитесь.) Целую Вас и жду точного адр<еса> и вообще — весточки. Сердечный привет Вашим.
МЦ.